Александра Бруштейн. Дорога уходит в даль... (отрывок, часть III)





ТАЙНЫЙ СОВЕТ В "ПИНГВИНЕ"

   У нас теперь очень важная новая забота. Скоро конец трети учебного года (в нашем институте учебный год делится не на четверти, а на трети). Треть подходит к концу, и многие девочки уже ходят заплаканные. Ведь очень много уроков пропало сперва, когда ежедневно служили молебствия о здравии государя Александра III, потом из-за панихид, а на три дня по случаю государевой смерти вовсе освободили от занятий. Поэтому учителя подгоняют нас теперь изо всех сил, чтобы мы во что бы то ни стало прошли все, что полагается пройти за первую треть. Но у нас есть девочки, которые и с самого начала года учились плохо – то ли им трудно, то ли им скучно, то ли они плохо понимают, что говорят учителя, но они сперва получали тройки, тройки с минусом, тройки с двумя минусами, а теперь, после всех пропущенных уроков, не справляются с тем, что задано, и съехали вовсе на двойки!
   Среди этих девочек есть такие, что, если объяснишь им толково, они понимают и учатся лучше. Вот у нескольких учениц – у Лиды Карцевой, у Мани Фейгель, у Вари, у меня – возникла мысль, которая нам очень нравится: приходить в институт ежедневно за 45 минут до начала уроков и заниматься с двоечницами. Но это надо обсудить где-нибудь подробно, толково, а главное, без помехи, без опаски, без оглядки на подслушивающую Дрыгалку. Где же его найдешь, такое место, у нас в институте?
   Есть оно, это райское место! Есть она, эта колыбель свободы! Это – извините за прозу – ватерклозет.
   Даже удивительно, как подумаешь: в нашем институте, где все время "синявки", классные дамы, шныряют между ученицами, подсматривают, подслушивают, лезут в ящики, читают письма и записки, вынюхивают, ну, совершенно, как полицейские собаки, ватерклозет устроен, как неприступная крепость, окруженная рвом! В самом конце большого коридора есть маленькая, дверь, сливающаяся по цвету со стеной. Откроешь эту дверь, войдешь – и сразу прохладно, полутемно и что совсем удивительно, страшно тихо: как во всех старинных зданиях стены такие массивные, такие толстые, что они непроницаемы для звуков. Жужжание, шум, крик, громкий разговор в коридоре во время большой перемены – ведь нас в институте пятьсот человек! – сразу словно ножом отрезало за тяжелой дверью. Тут начинается полутемный внутренний коридор, ведущий к уборным. Коридор очень длинный, но постепенно светлеет, в нем появляются окна, замазанные белой краской, и, наконец, коридор вливается в большую комнату с несколькими окнами, – как бывает предбанник, так это предуборник. Здесь девочки сидят на глубоких подоконниках, болтают, даже поют, даже завтракают. Отсюда уже две двери ведут в самые уборные. Вот эта предуборная комната – это единственное место во всем институте, где можно чувствовать себя совершенно свободно: делать, что хочешь, говорить, что вздумается, петь, кричать, хоть кувыркаться!
   Когда-то кто-то, наверное, из старших классов, назвал это помещение "Пикквикским клубом". Потом его стали позывать "Пингвинским клубом": ведь младшие не читали "Пикквика", да и старшие читали его далеко не все. Сейчас клуб уже называется просто "пингвин". "Приходи на большой перемене в "пингвин"!"
   Вот в этом "пингвине" мы сидим на подоконнике, четыре девочки, четыре заговорщицы: Лида, Маня, Варя и я. Нам надо составить список учениц-двоечниц, установить, по какому предмету у них двойки, и закрепить их для занятий за каждой из нас. Лида будет заниматься с отстающими по французскому языку. Маня и Варя – по арифметике, я – по русскому языку. Каждая должна предупредить всех девочек своей группы, когда и где будут происходить занятия, вообще позаботиться обо всем. В моей группе четыре девочки: Малинина, Галковская и еще две девочки со странными фамилиями, из-за которых я в первый день занятий разобиделась на них чуть не до слез. Это было до первой переклички, и мы еще не знали, как кого зовут. Около меня стояли, держась под руки, две очень милые девочки Они мне понравились, и я спросила одну из них:
   – Как твоя фамилия?
   На это она ответила мне очень спокойно:
   – Моя фамилия – Чиж.
   Я сразу поняла, что надо мной подшучивают, и только собралась обидеться, как вторая девочка, подружка этой Чиж, весело и дружелюбно сама сказала мне, не дожидаясь вопроса:
   – А моя фамилия – Сорока.
   Тут уж я разозлилась окончательно и, когда девочки, в свою очередь, захотели узнать мою фамилию, я сердито каркнула:
   – Вор-р-рона?
   Через несколько минут после того, как Дрыгалка провела первую перекличку, все выяснилось: и то, что у обеих девочек в самом деле такие птичьи фамилии, и то, что они хорошие, милые девочки, и то, что я обидчивая дура. Мы с Чиж и Сорокой тут же помирились, и все семь лет, что проучились вместе, жили мирно и дружно.
   И вот теперь я буду заниматься с Чиж, Сорокой и Галковской. Итого у меня в группе три девочки-польки и одна русская. Малинина. Это, конечно, понятно: польские девочки выросли в польской среде, говорят дома по-польски, это их родной язык, а русский язык для них все равно что иностранный. Они знают его плохо, учиться им трудно, они бредут через пень колоду, от тройки с двумя минусами к двойке. А Люба Малинина – хорошая девочка, толстая, как колобок, и ужасно ленивая: у нее двойки не только по русскому, но и по арифметике.
   – Понимаешь, – говорит она мне, – я как открою грамматику Кирпичникова или услышу: дательный падеж, звательный падеж, – ну, не могу! Глаза просто сами слипаются!
   Все это она говорит уже на следующее утро, когда мы все пришли ровно без четверти девять и сели заниматься в углу нашего класса, еще пустого. Лида Карцева и Маня Фейгель устроились со своими ученицами где-то в другом месте.
   Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы! – но первый наш "урок" проходит очень хорошо!
   Когда прозвучал звонок к началу занятий, в класс пришли Лида, Варя и Маня со своими ученицами, все очень довольные. С этого дня мы стали регулярно, каждый день заниматься с неуспевающими. С этого же дня мы сами перестали скучать на уроках. Мы слушали, как отвечает которая-нибудь из наших учениц, мы волновались, радовались, когда они отвечали хорошо, огорчались, когда они почему-либо увязали и путались. Ничто не изменилось в преподавателях наших, их уроки были по-прежнему нудные и скучные. Но мы перестали быть равнодушными зрителями неинтересных для нас уроков: мы стали участниками.
   И вот приходит день, приносящий нам одновременно и радость и беду! Радость оттого, что три девочки, еще недавно не вылезавшие из двоек, отвечают Федору Никитичу вполне прилично и решают задачи правильно. Федор Никитич этому радуется. Он ведь не злой человек, он только преподает скучно. Ну, он же в этом не виноват! Федор Никитич справедливый. Если он сбавлял мне отметки за то, что у меня четверки похожи на "пожарников", так ведь это и в самом деле так было: почерк у меня отвратительный! Но как только я стала писать лучше. Федор Никитич сразу отметил это, поставил мне четверку, а вскоре и пятерку и еще при этом с удовлетворением сказал: "Молодец! Вот поработала, постаралась – и добилась". И сегодня он тоже радуется тому, что три неуспевающие девочки так явно выправляются. Федор Никитич улыбается этим девочкам, улыбается, повернувшись к Дрыгалке: вот, мол, как! Дрыга тоже изображает нечто, по ее мнению, похожее на улыбку. И девочки, получившие сегодня по тройке, улыбаются. С радостной улыбкой переглядываемся мы четверо – Маня, Лида, Варя и я. Одним словом, урок идет на сплошных улыбках. И вдруг...
   Вдруг все летит кувырком! Одна из выправившихся двоечниц – Люба Малинина – не может сдержать своей благодарности:
   – Это нас Фейгель так хорошо научила! Она с нами каждый день занимается, она очень понятно все объясняет!..
   Если бы она сказала, что Фейгель учит их ходить на руках, это вряд ли вызвало бы больший эффект.
   – Что, что вы сказали? Фейгель с вами занимается? – срывается со своего места Дрыгалка и в глазах ее зажигается счастливый огонек, как всегда, когда вдруг пахнет возможностью "поймать, изобличить, наказать..."
   – Да, – подтверждает Люба Малинина с довольной и благодарной улыбкой – Она приходит утром… без четверти девять и занимается... с нами...
   Эти слова Люба Малинина произносит уже без тех ликующих ноток, с какими она сказала свою первую фразу. Голос ее стал тише, говорит она уже медленнее и, наконец, совсем затихает.
   В классе такое напряжение, что мы и не заметили, как прозвенел звонок и ушел учитель Федор Никитич. Мы сидим неподвижно, мы понимаем: сейчас разыграется буря!
   – Фейгель! – вызывает Дрыгалка, и в ее голосе, обычно таком бесцветном, слышны металлические нотки. – Фейгель!
   Маня встает в своей парте. Она очень бледная, но спокойная. Зато сильно волнуется за Маню Катя Кандаурова.
   – Она же ничего, ничего плохого... – вдруг говорит Катя и закрывает лицо руками.
   – Фейгель! Это правда? – спрашивает Дрыга.
   – Правда, – отвечает Маня негромко, спокойно.
   Дрыгалка едко прищуривается.
   – Вы даете своим подругам уроки? Что же, вы и деньги с них за это берете или как?
   – Нет! – кричит Люба Малинина. – Никаких денег она с нас не берет!
   Тут начинают кричать то же самое и другие девочки, с которыми занимается Маня.
   Дрыгалка жестом заставляет всех замолчать и снова обращается к продолжающей стоять в своей парте Мане: – Так как же, Фейгель? Вы не ответили на мой вопрос...
   Тут, не сговариваясь, одновременно встаем Лида, Варя и я.
   – Вам еще что нужно? – обрушивается на нас Дрыгалка. – Вы желаете защищать Фейгель?
   – Евгения Ивановна! – говорю я. – Я тоже...
   – И я тоже... – заявляет Лида.
   – И я... – басит Варя.
   Дрыгалка смотрит на нас, веки ее осоловелых глаз хлопают, как ставни на осеннем ветру.
   – Что такое вы тоже? – бормочет она.
   Мы объясняем ей все: учебная треть кончается, у нас много двоечниц, мы хотели им помочь потому занимаемся с ними. Они стали учиться лучше; вот сейчас на уроке арифметики она, Дрыгалка, сама слыхала, как отвечала Малинина, как ее похвалил Федор Никитич...
   Дрыга слушает с лицом страдающим и несчастным.
   – Но кто вам разрешил вести эти занятия?
   Мы трое переглядываемся.
   – А мы не знали, что нужно спрашивать разрешения...– говорит Лида с удивлением.
   Дрыгалка долго молчит.
   – Вот что, – говорит она наконец. – Я этого случая так оставить не могу. На следующем уроке я доложу об этом начальнице. И тут уж, – Дрыга беспомощно и покорно разводит руками, – тут уж все будет, как она скажет.
   Мы все в общем не особенно волнуемся. Дело кажется нам таким естественным и простым! Девочки учатся плохо, им хочется учиться лучше, у родителей их нет денег на то, чтобы нанять учителей, – ну, мы хотели помочь... Господи, к чему тут можно придраться?
   Оказывается, можно.
   После уроков Дрыгалка приказывает всем идти домой, а нам, четверым "учительницам", – на квартиру начальницы. Тут уж нам становится немножко не по себе. Даже чуть-чуть страшно. Все мы бледные, жмемся друг к другу, у меня страшно болит живот (всегда в таких случаях!). Лида успевает шепнуть мне, что у нее тоже... Спокойнее всех держится Маня Фейгель. Она стоит между Лидой и мной и тихонько, незаметно ни для кого поглаживает пальцы наших рук.
   В квартире Колоды все маленькое, мнниатюрненькое: низенькие пуфики, масса безделушек, какая-то совсем игрушечная кушеточка, две крохотные, круглые, как шарики, беленькие собачки-болоночки. Даже непонятно, как Катода умудряется не раздавить весь этот крохотулечный уютик! Что она видит в маленьком круглом зеркале на стене? Наверное, один свой нос!..
   Мы продолжаем стоять неподвижно. Из соседней комнаты все время выбегают беленькие болоночки с темненькими носиками, они тявкают на нас, но не кусаются. Наоборот, они выражают нам всяческую симпатию, становятся перед нами на задние лапки и пританцовывают. Если бы у меня не болел живот и мне не было бы так страшно (мне все-таки страшно, Лиде, Варе и Мане тоже страшно), мне было бы очень весело смотреть на этих смешных собачат.
   Из соседней комнаты доносится шушуканье Колоды с Дрыгалкой, но слов разобрать нельзя. Только порой они называют какую-нибудь из наших фамилий.
   Наконец шушуканье смолкает.
   В дверях появляется могучая фигура Колоды. Где-то за ней угадывается тощенькая Дрыгалка.
   Мы делаем глубокий реверанс.
   Колода молча и хмуро кивает нам головой. Затем она садится в креслице и долго смотрит на нас испытующим взглядом. Это очень неуютно.
   Наконец она говорит насмешливо и все время неодобрительно качая головой:
   – Э бьен, господа преподаватели объясняют непонятно, и потому вы переобъясняете их слова своим подругам? Ученицы не понимают господ преподавателей, а вас понимают, да? Это просто... просто очаровательно!
   И Колода смеется нарочно и натужно, как плохая актриса.
   – И вы – маленькие девочки, первоклассницы! – вы решили открыть тайную школу в нашем институте? Так?
   Может быть, оттого, что живот разбаливается у меня с каждой минутой все пуще, на меня нападает отчаянность, и я отвечаю Колоде на ее вопрос:
   – Александра Яковлевна, мы не хотели открыть тайную школу... Мы хотели помочь двоечницам...
   – Молчать! – кричит на меня Колода таким страшным голосом, что обе белые болоночки, только что дружелюбно обнюхивавшие мои ботинки, начинают в два голоса тявкать на меня.
   – Молчать! – продолжает Колода.– Вы должны выслушать, что вам скажут, а ваши слова никому не интересны, да... Так вот... Где же это мы?.. Вы меня сбили... Ах, да! Вы действовали самовольно, без разрешения, да... Вы незаконно собирались... Как заговорщики, да! Господин директор, которому я доложила обо всем, называет ваши поступки заговорщицкими, да! За незаконные действия скопом, – подчеркивает Колода, – да, да, скопом, потому что вы подговорили и этих несчастных двоечниц – значит, вас было много, боже мой! – за это вас следует исключить!
   Когда Колода волнуется, она начинает в разговоре брызгать слюной. Слово "исключить" она произносит с брызгами во все стороны. Это смешно, но я не смеюсь: рука Мани Фейгель около моей руки резко вздрагивает. Я понимаю: Маня с ужасом думает о возможности своего исключения из института. И мне тоже становится очень не по себе.
   – Господин директор настаивал на вашем исключении, – говорит Колода. – Но я уговорила, я положительно умолила его простить вас. Я верю, что вы не окончательно испорченные девочки, да... бог вам поможет, и вы еще исправитесь... Но помните: никаких незаконных поступков! Никаких действий скопом!
   Мы молчим, наклонив головы и глядя себе под ноги. Мы не отвечаем, потому что мы уже крепко знаем: когда начальство задает вопросы, оно вовсе не ждет от нас ответа. Надо молчать и терпеливо ждать, когда кончится вся эта комедия.
   – Ступайте! – говорит Колода. – И помните. Пом-ни-те!
   Мы делаем реверанс и уходим почему-то на цыпочках. Может быть, этим мы хотим показать, что мы пом-ним! Пом-ним!
   Мы в самом деле пом-ннм! Помним и о том, что надо во что бы то ни стало довести наших бедных двоечниц до честных троек. Мы больше не занимаемся в стенах института, мы собираемся по очереди у каждой из нас. В день, когда нам выдают "сведения" – теперь это называется "табель", а у нас называлось "Сведения об успехах и поведении ученицы такой-то", – мы, четверо заговорщиков (Лида называет нас "скопщиками"), сияем, как именинницы: вес наши "студентки" получили тройки, честно заработанные трудом, своим и нашим. Только бедная Броня Чиж получила одну двойку – по французскому языку, и то главным образом за кляксы в тетради.

НЕЗАБУДУДКИ

   В первый раз я попала в театр, когда мне было семь лет. Играли пьесу "В лесах Индии". Там были бесконечные погони и схватки с разбойниками, выстрелы, взрыв крепости и огромный картонный слон, шедший через всю сцену. Но мне больше всего понравилась одна артистка: она не произносила ни слова, только каждый раз, как злодей, грозя ей кинжалом, требовал, чтобы она открыла место, где спрятались от него благородные герои, эта артистка отрицательно мотала головой. "Не скажешь?" – в последний раз заорал на нее злодей. Она опять сделала головой знак: "Нет!" – и злодей заколол ее кинжалом. В афишке последней строкой в перечне действующих лиц было напечатано: "Малабарка – госпожа Стенина". Когда дома папа спросил меня: "Ну, кто тебе понравился больше всех?" – я, не задумываясь, сказала: "Малабарка – госпожа Стенина! Она умерла, но не выдала друзей". Я тогда не знала, что есть Малабарский полуостров, я думала, что "Малабарка" – это имя. И актрису на бессловесные роли, "госпожу Стенину", я помню и сегодня, спустя шестьдесят шесть лет: ведь она играла героическую и благородную Малабарку!
   Но все-таки такого, чтобы я после театра ошалела от восторга, бредила тем, что видела, – такого со мной никогда не было. Одно было: я очень любила играть в театр. Пьесу я сочиняла сама, тут же, по вдохновению, во время действия. Играла я почти всегда одна. Партнерами моими были куклы, диванная подушка, злодеем всегда был буфет. "Ты еще жив, негодяй! – вопила я на него, – Сию минуту убирайся вон, или я размозжу тебе голову!"
   Вот уже несколько дней, как все, и мама и Юзефа, стараются не оставлять меня наедине с папой, а папа подмигивает мне и делает до невозможности загадочное лицо. Это значит, что мне готовят какой-то сюрприз. Так всегда бывает перед елкой и в особенности перед днем моего рождения: вся семья – и дедушка, и бабушка, и дядя Николай, и дядя Мирон приходят с какими-то свертками и пакетами, которые складываются в мамином гардеробе и запираются на ключ. Папу ко мне не подпускают, его оттирают от меня, чтобы он не выболтал, какие мне готовят подарки. Иногда, улучив минуту, папа быстро-быстро шепчет мне:
   – Мирон принес что-то такое длинное, а Николай – круглое.
   – А что это такое? – любопытствую я.
   – Понятия не имею! – признается папа.– Я только видел, что одно длинное, а другое круглое...
   – Гоните Якова! – сердится Мирон. – Он ей все выбалтывает!
   Так и теперь. Папа без конца подмигивает мне, мама отгоняет его от меня. Папа издали делает какие-то непонятные жесты: разводит руками, принимает горделивые позы, грозит кулаком: вообще можно подумать, что он сошел с ума. Понимаю я из всего этого только одно: меня ждет какое-то большое удовольствие.
   Так оно и оказывается: мы едем в театр. Будут представлять пьесу "Елка". Мама немного ворчит, что она не знает этой пьесы, что, может быть, это не очень удачно, что лучше было бы другое, ну, вообще, как ворчат все мамы как раз тогда, когда предстоит что-нибудь интересное.
   Даже сейчас, когда я вспоминаю эту "Елку", у меня по спине бегут счастливые иголочки, как пузырьки от нарзана. Вся эта пьеса длилась, ну, не больше 20–25 минут. После нее шла другая пьеса. Но эту, "Елку", я храню как самое дорогое воспоминание.
   Сперва какой-то немолодой муж и очень молоденькая, востроносенькая жена, недавно поженившиеся, украшали в сочельник елку. Она миленько болтала-чирикала, он миленько улыбался ей, все было безоблачно. Вдруг горничная сказала этому немолодому человеку, что к нему пришли по делу. Жена сделала миленькую-миленькую гримаску: "Ну, какие, дескать, несносные люди! Постарайся, мол, поскорее спровадить этого человека!" – и грациозно выпорхнула вон из комнаты. Горничная ввела в комнату пришедшего по делу "несносного человека", – и он оказался девочкой лет четырнадцати, в меховой шапочке, в короткой жакетке, из-под которой было видно коричневое форменное платье гимназистки. Девочка, ее зовут Олей, – дочь того немолодого человека. Он, оказывается, был раньше женат, у него были дети, но он оставил жену и детей и женился на другой женщине (той миленькой, востроносенькой). Совесть, однако, мучила его, прежнюю свою семью он все-таки любил, не забывал, сегодня, в сочельник, он послал им деньги – на рождественскую елку. Но девочка Оля не захотела принять деньги от отца, который их так оскорбил, оставил их, ушел от них. И она принесла деньги отцу обратно: "Нам ничего не надо, у нас все есть…"
   Вот тут я впервые в жизни я не то что поняла, а всем существом своим почувствовала: в театре всегда есть не только то, что зритель воспринимает глазами и слухом, то есть не только слова, которые произносят актеры, поступки, которые совершает тот или другой горой пьесы. Нет, есть еще всегда то, что не говорится и не делается, то есть то, что герой (и изображающий его актер) думает, чувствует, то, чего он желает или чего он, наоборот, хотел бы избежать. Это выражается не словами и не поступками, а звуком голоса, выражением глаз, непроизвольными движениями. Эту внутреннюю жизнь героя зритель воспринимает сердцем. Часто этим скрытым чувствам героя его слова и действия даже противоречат. Так, девочка Оля в пьесе "Елка" говорила отцу сурово, отчужденно, чтобы он взял обратно свой подарок, что им, ей, матери, младшим детям, не нужны эти деньги: у них все есть, и она. Оля, зарабатывает, давая уроки. Оля протягивала отцу деньги, которые он им прислал: не надо, мол, отказываемся мы от этого, не хотим от тебя ничего! Но ее глаза, голос, ее руки, протянутые к отцу, говорили о другом. Они горько, без слов упрекали: "Папа, за что ты бросил нас? Папа, мы любим тебя, мы несчастны без тебя..." Отец бросился к девочке, обнял ее, плача, прижал ее к себе. Оля быстрыми-быстрыми движениями, как легким касанием птичьих крыльев, дотрагивалась пальцами до лица своего отца, до его головы, лба, плеч; слезы, настоящие, не актерские, а живые слезы неудержимо катились из ее глаз; дрожала вспухшая от слез, искривленная горем верхняя губа. В этой короткой сценке отец и дочь не говорили друг другу почти ничего важного, значительного, но их слезы, их взгляды, выражение их лиц, нежность их речей говорили зрителю: да, отец и дочь любят друг друга и всегда будут любить, он любит и свою прежнюю семью тоже, жену и детей, и связь его с ними нерасторжима, хотя и ушел он от них, полюбив другую.
   Когда пьеска кончается, зрительный зал без конца вызывает девочку Олю: она все снова выходит и выходит кланяться.
   Тут я словно от сна просыпаюсь.
   – Как она играет... девочка эта! – вырывается у меня с восхищением.
   – А она вовсе не девочка, – говорит Леня, внук Ивана Константиновича. – Она актриса...
   И он протягивает мне афишу, где напечатано, что роль Оли исполняет артистка госпожа В. Ф. Комиссаржевская.
   После "Елки" играют какую-то веселую комедию. Ленька так хохочет, что на нашу ложу с удовольствием смотрят все соседи. Мы тоже смеемся, и я смеюсь: очень смешно играют. Но я на всю жизнь захвачена тем, что я видела в "Елке".
   Такова была моя первая настоящая встреча с замечательной актрисой, любимейшей в моей жизни, Верой Федоровной Комиссаржевской. Но вместе с нею в мою жизнь навсегда вошел и театр, вошел, как судьба моя. Это поначалу было бесформенно и неопределенно. Кем я буду в театре, я долго не знала. Актрисой? Писателем, автором пьесы? Режиссером? Конечно, мне хотелось этого, но если бы мне пришлось быть в театре хотя бы капельдинером или швейцаром, портнихой или истопником, – все равно, это казалось мне счастьем!
   После "Елки" я сперва мечтаю выть актрисой. Я становлюсь перед зеркалом, протягиваю руки, как Оля в "Елке", и проникновенным (так мне кажется) голосом, "полным тихого страдания", говорю:
   – Папа... папа...
   Но тут в комнату приходит мой собственный папа, заспанный, оказывается, разбуженный мною, и сердито говорит:
   – Ну, что ты хрипишь на весь дом, как удавленник: "Папа, папа..." Что тебе от меня нужно? Я только засыпать стал, а ты вопишь...
   Это мой возглас, "полный тихой боли", прозвучал, оказывается, на весь дом, как вопль или хрипение удавленника!
   Конечно, после этого вечера. "Елки", мы играем домашние спектакли. Каждое воскресенье у кого-либо из нас. Вот играем мы пьесу "Две королевы" – нашего сочинения. Есть там такая сцена: в спальню кроткой я несчастной французской королевы (ее играет Катенька Кандаурова) прокрадывается ночью негодяйка – английская королева (ее играю я). Я пробралась сюда, чтобы злодейски убить кроткую и несчастную французскую королеву. В руке моей дрожит и сверкает фруктовый нож. Я подхожу к "королевскому ложу", составленному из трех стульев, – на них спит королева – Катя – и рычу бульдожьим голосом трагический, яростный монолог, списанный без всякого зазрения совести из "Макбета" Шекспира, где его произносит леди Макбет:
...Сюда, ко мне, о демоны убийства!
Сгустите кровь мою, загородите
Путь сожаления к моей груди, –
И будет замысел мой тверд...
Скорей, глухая ночь.
Укрой мой нож, – и в мрачном дыме
ада
Пусть он не видит раны...

   Пока я говорю эти великолепные слова, в "зрительном зале", где сидят все мои подруги, Леня, Иван Константинович, мама, все время слышатся какие-то подозрительные звуки. У меня мелькает мысль: "Они плачут!.. Я их проняла своим монологом!" – и, ободренная успехом, я еще поддаю "рыка". Но тут я замечаю, что и сама французская королева – Катя – делает какие-то странные движения... Матушки мои! Это она старается удержаться от смеха! Такие ее старания и судорожные движения приводят к тому, что стулья, составляющие королевское ложе, разъезжаются во все стороны, и Катя с грохотом падает на пол. Зрительный зал чуть не рыдает от смеха, хохочет и сама Катя, лежа на полу. Только я одна беспомощно верчу в руках фруктовый нож и не знаю, смеяться мне или плакать. В койне концов побеждает смех, я сажусь на пол около Кати и хохочу во все горло...
   – Ну, с чего... с чего... – еле могу я выговорить сквозь смех, – с чего ты так развеселилась?
   – Сашенька, милая!.. – хохочет Катя. – Не обижайся, золотко... Но ты так страшно гримасничала… – И Катя заливается с новой силой.
   – Шашура, – подбегает к нам Леня, – какая у тебя была смешная рожа! Ну, просто жаба мух ловит!..
   Каково это слышать трагической актрисе, а?
   Зато через две недели мы играем "Юбилей" Чехова, и это полный мой триумф! Я играю Мерчуткину, и успех вознаграждает меня за все минувшие неудачи.
   Увлечение домашними спектаклями скоро сменяется новым увлечением: мы издаем журнал. "Издаем" – это, конечно, звучит слишком пышно. Мы еще не "издаем", мы только хотим "издавать". Мы объявили всем в классе, чтобы кто может, писал стихи, рассказы, повести – кто что хочет, кто что любит.
   Главным редактором мы единогласно выбираем Лиду Карцеву. Она хотя еще сама ничего не написала ни хорошего, ни даже плохого, но у нее две тетки – писательницы. Одна из них даже награждена Пушкинской премией Академии наук, – шуточки! Лида знает всякие загадочные слова: это безвкусно, а то со вкусом, это поэтично, а то – еще как-то иначе.
   В общем, Лида – самый подходящий редактор. В помощь Лиде – Маня, Варя и я.
   – Если у нас наберется пять – шесть порядочных вещиц – вот и первый номер журнала! – с увлечением говорит нам Лида.
   – А как мы его назовем? – спрашивает Маня.
   – Я предлагаю заглавие "Пламенные сердца"! – говорит Варя. При ее басовитом "шмелином" голосе это звучит очень торжественно.
   – Ох, – морщится Лида. – Невкусно!
   – А ты его есть собираешься, что ли? – сердится Варя. – Ну, хорошо, давай иначе – "Незабудки".
   Лида безнадежно машет рукой.
   – Ладно, – вмешиваюсь я.– Заглавие придумаем потом, когда будет уже что-нибудь написано. А то – придумываем имя, а ребенок-то еще не родился!
   Все-таки Варя изготовляет вперед прелестную обложку для журнала: по всей обложке сыплются незабудки, а на изящном, косо нарисованном прямоугольнике заглавие журнала: НЕЗАБУДУДКИ
   – О-очень хорошо! – насмешливо восхищается Лида.– "Незабудудки"! Замечательное изобретение Варвары Забебелиной!..
   Варя смущена, но находит выход из затруднения: две лишних буквы в середине слова "Незабудудки" она превращает в маленькие незабудочки. Конечно, непонятно, почему заглавие в середине своей поперхнулось незабудочками, но ничего, сойдет!
   Гораздо хуже то, что нам принесли для журнала. Стихи, в которых "ни складу, ни ладу", например:

РОЗА

В саду цветов росло немало.
Но всех пышнее роза расцветала.
В садик вошел раз маленький мальчик.
Розу на кустике он увидал.
К ней протянул он свой пальчик
И бедную розу сорвал.
И нет уж хорошенькой розы,
И все цветочки льют слезы.

   Редактор Лида беспомощно разводит руками.
   – Ну, можно ли поместить в журнале такую белиберду?
   – Нельзя! – отвечаем хором Варя, Маня и я.
   Одной из первых неожиданно приносит рассказ "Неравная пара" Тамара, сестра Лени.
   Мы читаем... Бедный, но гениальный музыкант дает уроки сиятельной княжне. У нее глаза! У нее ресницы! У нее носик и ротик! У нее шейка! У нее золотые кудри, нежные, как шелк! У нее прелестные ручки и крохотные ножки! Описание красоты молодой княжны занимает почти целую страницу. У бедняка-музыканта нет ни ручек, ни ножек, ни шейки, ни ресниц. Но у него глаза "глубокие, как ночь", смелые и решительные, и он необыкновенно умный, образованный и талантливый. Молодые люди влюбляются друг в друга. Однажды юная княжна играет на арфе, музыкант слушает, сперва спокойно, а потом, придя в экстаз, он склоняется к ногам юной княжны и целует ее туфельку. Молодые люди мечтают пожениться. Об этом узнают старый князь и старая княгиня и решают отдать свою дочь в монастырь: пусть живет до самой смерти монахиней, но только не женой бедного музыканта! Подслушав это родительское решение, молодая княжна бежит к озеру; ее белая вуаль развевается по ветру; она бросается в озеро и тонет. Бедняк-музыкант бросается за ней и тоже погибает. Конец. Тамара приносит свое произведение мне.
   – Почитай... – говорит она. – Не знаю, хорошо ли вышло. Но имей в виду: дедушка Иван Константинович читал и плакал! Слезами плакал!
   Помолчав. Тамара добавляет:
   – Если вы все найдете, что конец слишком печальный, так я могу написать другой: бедный музыкант спас княжну, когда она уже совсем, совсем утопала, – ну, прямо, можно сказать, уже пузыри по воде шли. Музыкант выловил ее из озера. После этого сердца ее родителей смягчились, и они разрешили молодым людям пожениться. Они поженились и жили очень, очень счастливо. Конец.
   Этот рассказ "Неравная пара" обходит весь класс, и все плачут над ним. Мы, редакторы, в отчаянии: все плачут – значит, это хорошо? А мы все четверо, собравшись на первое редакционное собрание у меня, хохочем – тоже до слез.
   – Что делать? – говорит наконец Лида. – Это же совершенный ужас! Безвкусица!
   – Но все плачут!.. – замечает Варя.
   – Еще грустнее: значит, ни у кого нет вкуса! Ну, что у нас там еще есть?
   Маня выкладывает на стол лист бумаги.
   – Вот Меля Норейко принесла. "Страдалица Андалузия". Роман.
   Маня читает вслух роман, написанный Мелей на одной страничке, вырванной из тетрадки. Можно смело сказать, самый короткий роман в мировой литературе!
   "...Жила-была одна девушка. Ужасная красавица! И звали ее Андалузия. А пока маленькая, то Андзя. И к ней посватался принц, тоже красавец. Его звали Грандотель.
   Они поженились. Но он оказался очень противный. Во-первых, пьяница. Во-вторых, злой-презлой. Дрался каждый день, а как, бывало, напьется, так хоть беги вон из дому! И, в-третьих, ужасно расточительный. Другой что заработает, то в дом несет, а этот принц Грандотель все из дому таскал.
   И бедная Андалузия была несчастная страдалица.
   В один прекрасный день принц Грандотель забрал из кассы всю выручку (они в Ковно торговали папиросами) и пошел в кабак и ужасно там напился. Пьяный, полез в драку, его забрали в полицию и посадили в тюрьму.
   После этого несчастная страдалица Андалузия уже больше никогда, никогда не выходила замуж..."
   – Все, – говорит Маня, дочитав "Страдалицу Андалузию".
   Тут из соседней комнаты раздался голос папы. Он, оказывается, лежал там на диване и слушал все, что мы читали.
   – Девочки! – говорит папа.– Я тут нечаянно услышал эти два произведения. По-моему, это бред. И знаете, что самое плохое? Это печальный бред! Жил когда-то, очень давно, Гиппократ, великий древний философ, "отец медицины". Так этот Гиппократ писал: "Бывает у больного бред веселый. Это неплохой признак: такой больной еще может выздороветь. А бывает бред печальный, мрачный – это плохо: такой больной почти наверное умрет". Эти рассказы, что вы здесь читали, – мрачный бред.
   – ...И значит, журналу нашему предстоит помереть! – заключает Лида Карцева.
   Никто из нас не возражает.

ЧЕРНОЕ ДЕЛО И СВЕТЛЫЙ ЧЕЛОВЕК


   Последние недели учебного года ползут так медленно, что вот, кажется, взяла бы хворостину и стала подгонять их, как гусей! Но все-таки они ползут и приближают нас к экзаменам, а там к каникулам. И как подумаешь, что скоро конец Дрыгалке с ее губками, поджатыми в ниточку, с ее пестрыми ручками, похожими на кукушечьи яйца, – становится так весело, хочется сделать что-нибудь оглушительно глупое: подпрыгнуть выше головы, завертеться волчком, как собака, которая ловит свой собственный хвост...
   Но прежде всего надо, конечно, усиленно заниматься с двоечницами, подтягивать их к экзаменам. Теперь мы уже умные, ученые: мы знаем, что это называется "действие скопом" и что это запрещено. Мы не болтаем об этом зря, мы занимаемся не в институте, а по квартирам. Нас "преподавательниц", стало больше: не только Лида, Маня Фейгель и я, но и Тамара, внучка Ивана Константиновича Рогова, она хорошо говорит по-французски, очень терпеливо и понятно объясняет все, что надо.
   Дрыгалка все-таки что-то чует. Она пробовала выспрашивать, например, у Кати Кандауровой, не занимается ли Маня с двоечницами. Но Катя, этот на удивление прямой и правдивый "ягненочек", как зовет ее Лида Карцева, сделала глупенькое лицо и сказала:
   – А зачем Мане с двоечницами заниматься? Она ведь не двоечница!
   Дрыгалка вздохнула над Катиной глупостью и отпустила ее:
   – Ну, ступайте. Господь с вами!..
   Подумать только: за один учебный год правдивую, честную Катю научили так здорово врать!
   Но после этого случая Лида с сомнением говорит:
   – Ох, смотрите!
   – А что смотреть? Куда смотреть? За чем смотреть? – сыплются на Лиду вопросы.
   – Смотрите, как бы Дрыгалка чего-нибудь...
   – Да что она может сделать, твоя Дрыга?
   – А вдруг пойдет обходить квартиры? Ага, присмирели! – торжествует Лида. – Придет к тебе, Шура, а у тебя сидят четыре наших ученицы. Как вы объясните Дрыгалке, почему они у тебя "незаконное собрание" устроили?
   Мы на минуту теряемся. Молчим. Потом Олюня Мартышевская говорит очень спокойно:
   – Я скажу: я учебник потеряла, пришла к Саше учебник попросить...
   – А я скажу, – так же спокойно продолжает Броня Чиж, – я на той неделе у Саши книжку брала почитать, вот теперь принесла.
   – А я скажу: я Броню Чиж провожаю! – радостно заявляет Сорока.
   – Ну, а ты, Люба, что скажешь? – спрашивает Лида у Любы Малининой.
   – Что же мне сказать? – говорит Люба в полном замешательстве. – Ох, знаю, знаю! Я скажу: к нам домой собака порвалась, страшно бешеная! Воды не пьет, и хвост у нее не вверх смотрит, а под живот опущен... Ужасно бешеная!
   – Ну, и что? – продолжает Лида свой допрос.
   – Ну, я, конечно, испугалась... и побежала сюда, к Саше.
   – На другой конец города прибежала? – насмешничает Лида.
   Вот какая правдивая, оказывается, Люба Малинина! Так и не научилась врать. Ничего, наш обожаемый институт, "наш дуся институт", он еще и Любу обработает, дайте срок. Научится врать Дрыгалке, как мы все научились.
   Так мы гадаем о возможном налете Дрыгалки на чью-нибудь квартиру. А Дрыгалка и в самом деле налетает – к Тамаре! Но тут она терпит жестокое поражение, и, надо признать, только благодаря спокойной находчивости Тамары. Дрыгалка впархивает в квартиру Ивана Константиновича совершенно неожиданно. Проскользнув мимо оторопевшего денщика Шарафутдинова, она внезапно появляется и столовой, где сидят Тамара и еще пять девочек из нашего класса. Тамара потом рассказывает, что Дрыга ворвалась, "как демон, коварна и зла". К счастью, девочки только что пришли и еще не начинали заниматься, даже книг не успели разложить на столе. Девочки повскакали со стульев, стати "макать свечкой", здороваясь с Дрыгалкой. Но Дрыгалка только рассеянно кивнула им головой, не переставая шарить вокруг "пронзительным оком".
   И тут вдруг начинает говорить Тамара самым ласковым и приветливым голосом:
   – Здравствуйте, Евгения Ивановна! Это наши девочки ко мне пришли. Зверей посмотреть... Может, и вы взглянете?
   – Зверей? – бледнеет Дрыгалка. – Как-к-ких зверей?!
   – А это дедушка мой, доктор Рогов, разводит зверей... Три комнаты зверями заняты. Очень интересно! Жабы, лягушки, змеи...
   До черепах, саламандр и рыб перечень зверей не дошел: Дрыгалка рванулась в переднюю и как пуля выбежала из квартиры.
   Этот случай сразу облетает весь наш класс и делает Тамару героинею дня. А главное, с этого дня весь класс начинает хорошо относиться к Тамаре.
   – Страшная вещь! – возмущается мои папа. – До чего исковеркали детей! За что они полюбили человека? За то, что он хороший, умный, честный? Нет, только за то, что талантливо соврал!
   – Яков Ефимович... – обижается Тамара. – Я не соврала. То есть почти не соврала. Ну, малюсенько-малюсенько соврала: я сказала про змей, а у дедушки змей нету. А остальное все – правда! И ящерицы и лягушки – все у дедушки есть.
   – Да, Яков, ты неправ, – вступается мама. – Тамарочка выручила подруг. И не ложью, а находчивостью.
   После этого случаи мы принимаем меры предосторожности. Можно надеяться, конечно, что Дрыгалка больше не сунется в квартиру Ивана Константиновича Рогова. Поэтому мы переносим туда занятия моей группы и группы Мани Фейгель. Квартира большая, места много. Для полной надежности в передней, прямо против входной двери, устанавливается террариум с жабами как устрашение для Дрыгалки, если бы она все-таки опять нагрянула. Лида Карцева занимается со своей группой у себя дома, но на эти часы мать Лиды, Мария Николаевна Карцева, ложится с книгой на кушетке в гостиной. Рядом с нею ваза с фруктами, коробка конфет: если Дрыгалка придет, Мария Николаевна усадит ее в кресло, будет угощать, "заговаривать ей зубы" и одновременно будет ласковым голосом звать Лиду:
   – Лидуша! Лидуша! Посмотри, кто к нам пришел! Какая гостья!
   Это будет сигнал, чтобы девочки улепетывали по черному ходу.
   Мария Николаевна очень увлечена игрой; ее просто огорчает, что все это впустую я Дрыгалка не приходит.
   – Лежу, лежу часами, – жалуется она своим детски-капризным голосом, – а эта ваша ведьма не приходит!..
   Но тут вдруг начинаются неожиданные события. И не в институте, и, уж конечно, не в семьях учениц, а в далеком мире, за тысячи верст от нашего города! Словно забили там в огромный колокол и звон его загудел на всю Россию. Вся огромная страна содрогнулась и с гневом, потрясенная, прислушивается к его медному голосу...
   На одной из больших перемен, когда мы завтракаем, сидя на излюбленной нами скамье около приготовительного класса, я вдруг замечаю в газете, в которую завернут завтрак Мели Норейко, такие строки:
   "...Когда крестьянская девочка Марфа Горовизнина бежала по лесу, она увидела лежащий поперек лесной тропы прикрытый азямом труп неизвестного мужчины. Труп был без головы, от которой уцелел только грязный клок волос... У трупа не оказалось ни сердца, ни легких, они были кем-то вынуты. На трупе были следы уколов. Обвинение утверждает, что убитый человек был мучительно обескровлен еще живым: из него была выточена вся кровь…"
   Дальше прочитать я не могу: Меля держит бутерброд пальцами и закрывает продолжение своим мизинцем. Страшно заинтересованная этой мрачной историей с трупом без головы (я как раз перед тем прочитала "Всадника без головы" Майн Рида), я схватываю Мелю за руку.
   – Убери пальцы с газеты!
   – Что, что? – пугается Меля. – Какие пальцы? С какой газеты?
   Я сама отвожу ее пальцы, чтобы прочитать продолжение. Но, как говорится, увы, газета тут и обрывается: никакого продолжения нет. Я бесцеремонно заглядываю в другой Мелин пакет с едой, тоже завернутый в газету.
   – Что ты делаешь, бзиковатая (сумасшедшая)? – сердится Меля. – Что ты меня пугаешь во время еды? Это вредно, я могу заболеть...
   Но я ее не слушаю, я рассматриваю второй кусок газеты и нахожу следующие слова, они как будто продолжают прежде прочитанное о находке трупа на лесной тропе.
   "... Я был на этой тропе. Трудно себе представить место, более угрюмое и мрачное. Кое-где проступают лужи, черные, как деготь, местами ржавые, как кровь..."
   Дальше опять оборвано.
   – Больше газеты у тебя нет? – спрашиваю я у Мели.
   – Взбесилась, честное слово, она взбесилась! – всплескивает руками Меля. – На что тебе газета?
   Но Лида, Варя, Маня, Катя, которым я дала прочитать найденные мною у Мели два клочка бумаги, так же взволнованы, как я. – Надо в мусорном ящике посмотреть, – вдруг вспоминает Варя.
   И мы все начинаем с остервенением рыться в мусорном ящике, как собаки в помойной яме. Раздается звонок – конец большой перемены. И как раз перед звонком я успеваю выхватить из множества грязных бумажек в сальных пятнах кусок газетного текста, напечатанный таким же шрифтом, как куски, найденные прежде.
   Это опять только обрывок! И многих слов в нем не хватает; оторваны или запачканы.
   "... Я посетил село Мултан. Я был на мрачной тропе, где нашли обезглавленный труп нищего Матюнина... Я еще весь охвачен впечатлениями ужасной, таинственной, неразъяснимой драмы... И мне хочется крикнуть: нет, этого не было! Судом два раза осуждены невинные... в нашем отечестве не совершают уже человеческие жертвоприношения!.."
   Мы стоим, словно окаменели. Мы повалили мусорный ящик, из него выпало много бумаги, объедков. Но мы не идем в класс, мы не можем.
   Первыми опоминаются Лида и Маня. Они торопливо запихивают в мусорный ящик все его содержимое, мы помогаем, ставим ящик в угол и бежим в класс.
   Хорошо, что последний урок – рукоделие. Думать о чем-нибудь, слушать объяснения учителей, отвечать на их вопросы мы бы, конечно, не могли. Меня минутами вдруг бьет дрожь. Когда я смотрю на подруг, особенно на Лиду и Маню, я вижу, что они чувствуют то же, что и я.
   После уроков мы молча одеваемся и так же молча выходим на улицу.
   – Вот что, – говорит Лида, – это все надо узнать точно.
   – Конечно! – отзывается Варя. – Иначе даже и не заснешь ночью!
   Лида продолжает:
   – Что мы узнали из этих засаленных газетных клочков? Что в каком-то селе Мултан (Где это? В Австралии?) нашли в лесу труп без головы, без сердца и легких... что кого-то обвинили в том, будто этого человека мучили... выточили из него всю кровь... Будто это было какое-то человеческое жертвоприношение... За это два раза осудили невинных... А кто виноват на самом деле, кто это сделал, никто не знает!
   Я смотрю на Лиду просто с восхищением. Как быстро она схватила смысл того, что прочитала в газетных обрывках, как толково она свела все это в одно! Нет, удивительно она умная, Лида!
   – Надо сделать так, – предлагает Лида, – я спрошу у моего папы. Ты, Маня, у твоего. Шура – у Якова Ефимовича... Еще и газеты просмотрим... Неужели же мы не узнаем всей правды?
   – Я еще спрошу у моего дяди Мирона, – предлагаю я.– Он, наверное, знает... Варя говорит с огорчением:
   – А моя бабушка газет почти не читает... Да я и не хочу ее пугать: она ведь у меня старенькая...
   – Конечно, не рассказывай бабушке! – говорим мы.
   Мы подходим к перекрестку, где нам воем расходиться в разные стороны. Я иду домой и думаю: "А кто же писал эту статью, вон ту, клочки которой нам попались? "Я был там... я еще весь охвачен тяжелыми впечатлениями... И мне хочется крикнуть: не было этого! Суд осудил невинных!.." Кто этот человек? Узнать бы это!.."
   Дома я застаю и папу, и дядю Мирона, и дедушку. Мирон и дедушка сегодня у нас обедают.
   Я вхожу в комнату и сразу, не здороваясь, спрашиваю:
   – Папа! Что такое село Мултан и что там случилось?
   Никто не удивляется моему вопросу! У меня почему-то даже мелькает уверенность, что именно об этом они сейчас разговаривали перед моим приходом! Но все молчат, переглядываясь.
   – Что такое Мултан? Что там случилось? – повторяю я. – Ну, папа же!..
   Папа смотрит на дядю Мирона.
   – Мирон лучше может рассказать тебе... Он юрист.
   Мирон, как всегда, начинает ворчать:
   – Ну, конечно! Это несносный ребенок! И при чем тут то, что я юрист? Что ты хочешь? – говорит он сердито. – Чтоб я прочитал ей лекцию по философии права, да?
   – Мне не надо никакой фалософии! – возражаю я с железной уверенностью, что это слово произносится именно так, как его выговариваю я. – Я хочу знать, что такое Мултан, кого там убили, кого судят, за что судят! А больше мне ничего не надо! Никакой фалософии!
   В конце концов Мирон объясняет мне.
   Село Мултан – в глухом краю Вятской губернии. Там вперемежку с русским населением живет народ вотяки*. Народ немногочисленный (их всего четыреста тысяч), малокультурный, но мирный и трудолюбивый. С русским населением вотяки живут дружно. И русские и вотяки живут крестьянской жизнью: обрабатывают землю, разводят скот, пчел, ловят рыбу, курят смолу, промышляют охотой.
   Три с половиной года тому назад около села Мултан нашли в лесу труп нищего вотяка Конона Матюнина, – вот так, как было напечатано в обрывках газеты: без головы, без сердца и легких, с уколами на теле. Врач, осматривавший труп, признал, что никакого прижизненного мучительства тут не было: уколы сделаны после смерти, тогда же вынуты сердце и легкие, голова тоже отрублена у мертвого, а не у живого человека. Кровь из трупа тоже никем не выточена.
   И все-таки местные полицейские и судебные власти решили, что тут совершено человеческое жертвоприношение вотяцкому божеству (хотя вотяки – христиане, православные)! Было арестовано несколько вотяков. Следствие велось два с половиной гола! Велось, как Мирон говорит, непростительно небрежно. Суд был безобразный: обвиняемым не позволили даже вызвать на суд своих свидетелей, которые их знают, которые могли бы показать на суде, что они не виноваты. Наконец на суде обвиняемые показали, что на допросах их пытали и истязали, добиваясь от них, чтоб они признались в убийстве. Так же пытали и истязали свидетелей, вынуждая у них лживые показания. На суд был вызван "ученый-этнограф", якобы знаток быта вотяков; он нес несусветную чепуху и утверждал на основании народных сказок, а сказки-то ведь слагались много веков назад, да ещё он и привел-то сказки не вотяков, а черемисов! – будто бы у вотяков есть обычай человеческих жертвоприношений. В конце концов обвиняемых признали виновными и приговорили к каторжным работам. Тем самым обвинили в людоедстве не только семерых осужденных вотяков, но и весь вотяцкий народ: раз эти семь человек принесли своему божеству человеческую жертву – значит, у вотяцкого народа есть такой страшный обычай.
   Все это нам рассказывает дядя Мирон, и, надо отдать ему справедливость, хорошо рассказывает, очень понятно. Но мне этого мало.
   – Значит, так это и будет? – спрашиваю я.– Их, несчастных, обвинили, и никто за них не вступится?
   Папа, Мирон и дедушка переглядываются.
   – Видишь, Мирон! – говорит папа, привлекая меня к себе. – От такого прокурора, как этот несносный ребенок, ты так скоро не отделаешься! Успокойся, прокурор, – обращается папа ко мне, – нашлись люди, заступились за вотяков, добились того, чтобы судебное дело было разобрано во второй раз...
   – И их оправдали? – радуюсь я. Взрослые снова переглядываются, словно советуясь, говорить мне все или не говорить. Потом папа отводит глаза в сторону бросает коротко, словно нехотя:
   – Нет. Не оправдали. Опять осудили.
   И конец? – спрашиваю я сдавленным голосом.
   – Нет! – отвечает дядя Мирон. – Сейчас добились нового пересмотра дела. В третий раз! Он начнется на будущей неделе.
   – Ох! – вырывается у меня с таким облегчением, словно с меня скатилось придавившее меня к земле бревно, – Ох, как хорошо!..
   Мама из столовой зовет нас обедать. Папа и Мирон идут туда, а дедушка задерживается со мной в кабинете.
   – А ты дурочка! – говорит он мне с упреком. – Бросаешься, как угорелая кошка: "Где? Кто? Что? Кого?" Ты бы дедушку своего спросила: дедушка читает каждый лень не меньше трех газет, он все знает, он бы тебе давно все рассказал!
   Вечером, когда я уже лежу в кровати, папа подсаживается ко мне, чтобы поцеловать меня на ночь.
   – Папа! – вспоминаю я. – А кто же это вступился за вотяков? Кто добился пересмотра дела?
   Папа секунду молчит. Потом отвечает "торжественным" голосом:
   – Писатель Короленко, Владимир Галактионович.
   – Революционер? – спрашиваю я шепотом.
   – Как видно, да. Сидел в тюрьме, был сослан куда-то, куда ворон костей не заносил. И писатель замечательный! Написал удивительную повесть – "Слепой музыкант"...
   – "Степой музыкант"? – радуюсь я. – Я это читала! Это чудно!
   – Вот этот самый Владимир Галактионович Короленко услыхал про мултанцев еще после того, как их судили в первый раз. Многие знали об этом, многие возмущались, – страшное ведь дело! Но никто во всей России не откликнулся на него так, как Короленко! Он жил тогда в Нижнем Новгороде, бросил все, все дела и работы и занялся только этими вотяками. Объехал и обошел весь этот край Вятской губернии, опросил жителей, познакомился со всеми хорошими людьми, – они тоже возмущались мултанским делом, жалели несчастных вотяков... Во второй раз дело слушалось в городе Елабуге, и Короленко поехал туда! Он и его товарищи, двое журналистов из Нижнего Новгорода, прямо подвиг совершили: стенографисток на этом суде не было: местные власти не хотели, чтоб все безобразие этого суда попало в печать, а ведь стенографический отчет – это такой документ, и котором не пропадает ни одно слово! Власти хотели, чтоб все было записано бегло, расплывчато, чтоб можно было потом все переиначить и в конце концов замести следы своего подлого поведения в деле мултанцев...
   Папа, забывшись, рассказывает мне о мултанском деле и о Короленко громко, во весь голос.
   Мама входит к нам и с укором, даже сердито говорит папе:
   – Яков, перестань кричать, как студент! Что ты ее будоражишь ночью, когда ей давно спать пора? Она и так ходит сегодня весь день сама не своя, а ты еще подливаешь масла в огонь! Сию минуту скажи девочке "спокойной ночи", и пусть спит.
   Папа виновато разводит руками:
   – Ну, братец ты мой... Значит, спокойной ночи – и все!
   В первый раз в жизни я сержусь на маму.
   – Хорошо, – говорю я (как мне кажется, "с достоинством", а на самом деле сердитым, кислым голосом). – Хорошо... Только я не усну ни на пол минуточки, если папа не доскажет мне, что сделали на суде Короленко и его товарищи – журналисты!
   Мама безнадежно машет рукой и выходит из комнаты. А папа, присев около меня, досказывает тихо то, о чем я прошу:
   – Короленко и его товарищи – журналисты – записали от слова до слова весь судебный процесс, весь, понимаешь? Они писали с утра до ночи три дня, на пальцах у них сделались кровавые мозоли от карандаша, но они записали все! И спрятать это теперь уже невозможно. Вот что сделал Короленко и его товарищи – журналисты!
   – Папочка, миленький! – умоляю я. – Одно словечко, одно! А кто всю эту подлость сделал? Кто убил нищего и взвел напраслину на вотяков, кто два раза осудил их?
   Папа молчит, словно размышляет.
   – Папа, честное, благородное слово, никому не скажу! Только одно слово: это сделало правительство?
   Папа тихонько трогает мою косу, заплетенную на ночь.
   – Ого! – говорит он. – Коса-то, коса и вправду коса! До половины лопаток доходит...
   И, целуя меня, папа говорит шепотом мне в самое ухо:
   – Да, правительство. Царское правительство... Спокойной ночи! – И уже в дверях, обернувшись ко мне: – А Мирон-то ведь прав! Ты удивительно несносный ребенок...
   Назавтра Лида Карцева говорит мне как бы вскользь:
   – У нас сегодня третий урок – закон божий. Ты свободна, я тебе дам прочесть одну вещь. Тебе и Мане Фейгель. В гимнастическом зале прочитаете. Я взяла это у моего папы...
   Два первых урока я сижу как во сие. С одной стороны, я прислушиваюсь к тому, как отвечают наши отстающие, с которыми мы занимаемся. С другой стороны, ох, скорее бы прошли эти дна урока, и Лида дала нам с Маней то, что обещала!
   Перед уроком закона божия мы бежим в "пингвин", где Лида дает нам брошюру. Я быстро прячу ее под нагрудник школьного фартука.
   – Только смотрите! – говорит нам Лида многозначительно. – Помните!
   Во время урока закона божия мы с Маней в гимнастическом зале быстро, жадно читаем брошюру, которую нам дала Лида.
   Брошюра озаглавлена так: "Дело мултанских вотяков, обвиняемых в принесении человеческой жертвы языческим богам (Составлено А. Н. Барановым, В. Г. Короленко и В. И. Суходоевым под редакцией и с примечаниями В. Г. Короленко)".
   Мы с Маней читаем с жадностью, быстро, буквально давясь, чтобы успеть прочитать брошюру до конца. Многое из того, что в ней напечатано, мы уже знали раньше. Очень многое мы узнаем впервые. Мы читаем, потрясенные, и, когда почему-либо наши пальцы встречаются, каждая из нас на секунду удивляется тому, какие ледяные пальцы у другой.
   Больше всего потрясает нас описание того, как в городе Елабуге, при втором рассмотрении дела мултанцев, суд во второй раз вынес им обвинительный приговор.
   "...Несколько секунд, – пишет В. Г. Короленко, – в зале царствовала гробовая тишина, точно сейчас сообщили собравшимся, что кто-то внезапно умер... Семь обвиняемых вотяков стояли за решеткой, как будто еще не понимая вполне того, что сейчас с ними случилось...
   Я сидел рядом с подсудимыми. Мне было тяжело смотреть на них, и вместе я не мог смотреть в другую сторону. Прямо на меня глядел Василий Кузнецов, молодой еще человек, с черными выразительными глазами, с тонкими и довольно интеллигентными чертами лица... В его лице я прочитал выражение как "будто вопроса и смертной тоски. Мне кажется, такое выражение должно быть у человека, попавшего под поезд, еще живого, но чувствующего себя уже мертвым. Вероятно, он заметил в моих глазах выражение сочувствия, и его побледневшие, губы зашевелились... Он закрыл лицо руками.
   – Дети, дети! – вскрикнул он, и глухое рыдание прорвалось внезапно из-за этих бледных рук, закрывавших еще более бледное лицо...
   ...В углу, за решеткой, за которой помещались подсудимые, стоял восьмидесятилетний старик Акмар, со слезившимися глазами, с трясущейся жидкой бородой, седой, сгорбленный и дряхлый. Его старческая рука опиралась на барьер, голова тряслась, и губы шамкали что-то. Он обращался к публике с какой-то речью.
   – Православной! – говорил он. – Бога ради, ради Криста... Коди кабак, коди кабак, сделай милость.
   – Тронулся старик, – сказал кто-то с сожалением.
   – Коди кабак, слушай! Может, кто калякать будет. Кто ее убивал, может, скажут. Криста ради... кабак коди, слушай...
   – Уведите их в коридор, – распорядился кто-то из судейских.
   Обвиняемых вывели из зала..."
   Мы прочитали. Мы с Маней смотрим друг на друга невидящими глазами. Словно мы побывали в зале Елабужского суда, сами видели деда Акмара, сами слышали его наивную и трогательную мольбу, чтобы православные люди шли в кабак и прислушивались там к тому, что "калякает" (говорит) народ... "Кто ее убивал?" (то есть кто убил его, нищего Конона Матюнина)...
   Мы с Маней не плачем. То, что мы прочитали, нанесло нам такой удар, после которого можно только сжимать кулаки, ненавидеть, проклинать, но не плакать.
   – Вчера приехал мой брат. Студент... – шепчет мне Маня. – Он привез список с письма, которое Короленко написал кому-то из своих друзей после второго суда над вотяками. Это в Петербурге читают все и передают друг другу из рук в руки. Возьми и читай быстро. Скоро звонок...
   И я читаю переписанное Маниной рукой письмо В. Г. Короленко:
   "...Здесь приносилось настоящее жертвоприношение невинных людей – шайкой полицейских разбойников под предводительством прокурора и с благословения Сарапульского окружного суда. Следствие совершенно фальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на сей счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать. Теперь для меня есть семь человек, невинно убиваемых на глазах у всей России, и я до сих пор слышу их стоны после приговора..."
   – Маня... – говорю я шепотом, губы мои не слушаются, они дрожат. – А брат не говорил тебе, почему правительство делает это? Зачем?
   Маня отвечает так тихо, что я слышу ее только сердцем, взволнованным и потрясенным сердцем.
   – Брат говорит: царское правительство понимает, что все недовольны им. Оно боится, как бы недовольные не сдружились, не сговорились между собой, – тогда бы они стали сильные и сбросили это правительство! И оно науськивает всех друг против друга, одни народы против других. Вот русский народ – добрый народ, великодушный, и его натравливают на малые народы (в России очень много малых народов), ему рассказывают о них всякие подлые басни и байки, чтобы он их ненавидел. "Вот, – говорят ему, – видишь, рядом с тобой живут вотяки? Ты с ними дружишь, ты их не трогаешь, а они твои враги! Они убивают людей и приносят их в жертву своим богам..."
   – Маня, самое последнее, – говори скорее, сейчас начнется перемена! – а кто же на самом деле убил этого нищего?
   – Ну, это не хитрое дело. Нашли где-то труп нищего, – может быть, он спьяну умер на дороге, в лесу или замерз. Отрубили у него, у мертвого, голову, вынули сердце и легкие, искололи труп ножом... Врачи сказали ведь, что все это сделано не на живом, а на мертвом!
   Раздается звонок к перемене. Я иду из гимнастического зала, как оглушенная. В голове моей мысли мечутся, как белки.
   Как страшно, ох, как страшно думать обо всем этом!
   И вдруг, словно солнце, в уме встает мысль о Короленко. Писатель, автор "Слепого музыканта", бросил все, ринулся защищать маленький вотяцкий народ, обвиненный в людоедстве. Добился второго, а теперь уже и третьего суда! И ведь Короленко не один; папа сказал: "С ним все лучшие люди России"... Мне становится веселее!
   На перемене Лида Карцева рассказывает мне как раз об одном из этих лучших людей России: об обер-прокуроре сената, сенаторе Кони, по заключению которого и происходит теперь третий разбор злополучного мултанского дела. Лида знает это от своего папы. Сенатор Кони, которому сенат поручил ознакомиться с этим делом и дать заключение, так и заявил: "В этом деле совершена жестокая ошибка. Обвиняются не какие-то отдельные люди, совершившие или не совершившие преступление, а обвиняется вместе с ними весь вотяцкий народ!"
   Много времени спустя – через двадцать пять–тридцать лет – я познакомилась и встречалась с А. Ф. Кони. Было это уже после Великой Октябрьской революции, и Л. Ф. Кони был уже бывший сенатор: революция упразднила сенат. Но Кони не злобствовал, как многие другие, не эмигрировал за границу. Глубокий, семидесятилетний старик, он принял революцию, он работал с Советской властью: писал воспоминания, читал лекции матросам Балтийского гвардейского экипажа и делал это с увлечением. Как-то в те годы я сказала ему: "Анатолий Федорович, когда я была маленький девочкой, я восхищалась вашим поведением в деле мултанских вотяков". А. Ф. Кони улыбнулся тонко и мудро и, помолчав, сказал: "Да. Это – хорошее воспоминание моей жизни... Но восхищаться следует не мной, а Владимиром Галактионовичем Короленко".

ПОСЛЕДНИЕ ИСПЫТАНИЯ


   12 мая начинаются у нас переходные письменные экзамены во второй класс. Первый экзамен – арифметика.
   Накануне начался третий суд над мултанцами.
   Дрыгалка буйствует, словно вконец взбесившаяся собачонка. Нас рассаживают так, чтобы никто не мог ни списать, ни подсказать, ни помочь подруге. Скамьи установлены в актовом зале, и на них сидят девочки из обоих отделений, первого и второго, перемешанные между собой. Справа от меня сидит Ляля Гагарина – она же "Ляля-лошадь", слева – Зоя Шабанова. Ляля-лошадь, обычно жизнерадостно ржущая деваха, сегодня мрачна, как зимние сумерки. Она смотрит на меня взглядом утопающей и мрачно говорит:
   – Ни в зуб ногой!..
   Это, очевидно, точное определение ее знаний.
   Зоя Шабанова шепчет мне:
   – Сашенька, поможешь?
   – Конечно, помогу!
   – И мне? – спрашивает с надеждой Ляля-лошадь.
   – Помогу!
   Но это оказывается ой как трудно! Экзамен по арифметике, и Федор Никитич Круглов дает экзаменационные задачи и примеры так, что каждый вертикальный ряд девочек решает не то, что соседний. То же самое, что решаю я, решает та девочка, которая сидит впереди меня, и та, которая сидит сзади. А соседки мои по горизонтальному ряду, справа и слева, решают другую задачу и другие примеры. Как им помочь?
   Каждой из нас дано два листка бумаги, пронумерованных для черновика и беловика. Я делаю вид, что мне трудно, что у меня что-то не ладится: насупливаю брови, сосредоточенно смотрю в сторону. Смешно сказать, но мне действительно немного мешает непривычность того, что я вижу из окна. В классе, окна которого выходят на улицу, я привыкла видеть поверх той части стекол, которые окрашены белой масляной краской, кусок огромной вывески на доме визави:
   ...ская дума и управа
   Это часть вывески: Городская Дума и Управа. А над домом Думы и Управы я всегда вижу пожарную каланчу и высоко-высоко на ее вершине шагающего дозором по балкончику дежурного по пожарной охране города. С балкончика пожарной каланчи, говорят, виден весь город: чуть где загорится, дежурный поднимает тревогу, и из думского двора с громом и звоном выезжает пожарная команда. Выезд пожарных нам в институте не виден: ведь наши окна до середины закрашены. Но в самих звуках пожарного поезда, в звонах, коротких криках команды, в грохоте и металлическом скрежете есть что-то одновременно и беспокойное, и бодрящее, и тревожное, и успокаивающее:
   – Пожар! Пожар! Горим! Помогите!
   – Едем, едем, едем! Держитесь, выручим! Здесь, в актовом зале, окна не закрашены, но в них не видно, за ними не угадывается никакой жизни: они выходят не на улицу, а на институтский двор с садиком. Сейчас, когда во всех классах идут экзамены, во дворе и в саду не видно ни одного человека. Только по тополям иногда проносится поглаживающий ветер, под которым шевелятся их серебряные листья.
   Я уже решила задачу в черновике, но нарочно не тороплюсь переписывать ее набело: ведь чуть только Дрыга увидит, что я кончила, надо будет подать листок с решением и уходить. А у моих соседок дело, видимо, идет плохо. Перед ними лежат чистенькие оба листка: и черновой и беловой. Надо их выручать.
   Зоя Шабанова смотрит на меня умоляюще. Ляля-лошадь явно собирается заплакать. Улучив минуту, когда и Дрыгалка и классная дама первого отделения (но прозвищу Мопся) находятся на другом конце, я быстро схватываю чистенький, без единой цифирьки, с одним только заданием черновой листок Зои Шибановой и подсовываю ей свои беловой листок, тоже еще чистый. Зоя делает вил, что углубляется в работу, а я быстро решаю ее задачу и примеры и снова меняюсь с ней листками. Вся эта операции проходит как по ниточке! Никто ничего не заметил! Зоя спокойно переписывает то, что я ей решила. Но только я хотела проделать тот же фокус с Лялей-лошадью, как "ихняя Мопся" становится как раз у нашего горизонтального ряда и не спускает с нас глаз. Просто как неподвижный телеграфный столб! Тут же подходит и наша обожаемая Дрыга и нежным голосом (обе "синявки" разыгрывают друг перед другом комедию сердечной дружбы со своими воспитанницами) говорит мне участливо:
   – Что же это вы так долго, Яновская? Неужели не решили?
   – Евгения Ивановна, я решила, но хочу еще раз проверить...
   – Правильно, Яновская! Правильно! – от души одобряет меня Дрыгалка и говорит негромко Мопсе: – Очень послушная девочка...
   Это про меня! Про меня, которую она весь год только и делала, что травила! Я смотрю в свой листок и мысленно говорю: "А, чтоб ты пропала!"
   Совсем, как мой дедушка, когда он читает в газете, что английская королева Виктория сделала что-нибудь, что ему, дедушке кажется неправильным!
   Наконец обе "синявки" проходят дальше. Я повторяю с Лялей-лошадью то же, что с Зоей Шабановой. Ляля перестает рыдать и прилежно списывает набело то. что я ей подсунула.
   Тогда я быстро переписываю свое и подхожу к столику экзаменаторов, за которым сидят Колода и Круглов.
   Федор Никитич просматривает мой листок, смотрит на итог задачи и примеров и одобрительно говорит:
   – Молодец, Яновская! Все правильно. И почерк какой стал славный...
   И я ухожу из зала. Я сама себя чувствую молодцом: как хорошо удалось решить задачи для Зои Шабановой и Ляли-лошади!
   Почти бегу и по коридору (а этого ведь нельзя, надо "плавно-тихо-осторожно"), скатываюсь с лестницы и на ходу одеваясь, бегу к двери на улицу.
   – Куда так поспешно, Шура? – шутливо-кокетливо кричит мне розоволицая пятиклассница Хныкина, та. которую "обожает" Оля Владимирова. – Вас кавалер ждет на улице, да?
   – Да, кавалер! – И я вылетаю на улицу.
   Вот он, мой дорогой кавалер! Стоит на углу и ждет меня. Это дедушка. Он вчера обещал мне, что встретит на улице, сообщит мне газетные известии о мултанском деле.
   – Дедушка, миленький... Ну? Но дедушка очень хмурый.
   – Не "ну", а "тпру"! – ворчит он.– Пока все очень плохо.
   И он объясняет мне. Процесс начался вчера. Состав суда плохой ("На помойку!" – по дедушкиному выражению): и судьи и прокурор – все те же, которые уже два раза и прошлом осудили мултанцев. Чего же можно от них ожидать? Они, конечно, в лепешку разобьются, чтобы доказать, что они были правы, что вотяки виновны, что незачем было огород городить и в третий раз ворошить это дело!
   Но самое грустное, по словам дедушки, то, что очень плохой состав присяжных. А ведь вопрос о виновности или невиновности подсудимых решается на основании мнения присяжных: если присяжные сказали: "Да, виновны!" – судьи уже не могут оправдать подсудимых. Поэтому очень важно, чтоб присяжные были как можно более культурные, как можно более умные и толковые, в особенности в таком процессе, как мултанский, где надо хорошо разбираться во всей клеветнической стряпне полиции, во всей грязи лжесвидетельства и всякого вранья… А тут присяжных нарочно подобрали самых темных, неграмотных, – такие легко поверят всяким бабьим сказкам о том, будто бы вотяки каждые сорок лет приносят человеческую жертву своим языческим богам...
   – Опять же, – говорит дедушка, – опять же плохо: не позволили защите вызвать на суд ни одного свидетеля! А свидетелей обвинения – сплошь лжесвидетелей! – на этом процессе выставили еще на одиннадцать человек больше, чем в прежних двух процессах! Конечно, – добавляет дедушка, – пока человек хоть немножко еще дышит, надо верить, что он будет жить... Будем думать, что и мултанцев оправдают... Но что-то похоже, что их закатают на каторгу!
   Мы стоим с дедушкой на углу и молчим.
   – Ну, что ж... – вздыхает наконец дедушка. – Повеселились мы с тобой, и довольно. Пойдем домой.
   Но мне нужно дождаться, пока выйдут все мои подруги, узнать, кто как сдал, не провалились ли наши "ученицы". Я прошу дедушку сказать дома, что я экзамен выдержала, и остаюсь дожидаться у подъезда института. Дедушка уходит домой.
   Наши выдержали все до единой! Есть срезавшиеся из числа учениц первого отделения. Всего удивительнее – срезалась Ляля-лошадь! Она не решила задачи, – вернее, ее мозгов не хватило даже на то, чтобы хоть списать то, что решила для нее я... Зон Шабанова – та выдержала экзамен и очень довольна. А Ляля-лошадь ревет коровой и – самое великолепное! – обвиняет в своей неудаче меня.
   – Она... у-у-у! Она... гы-ы-ьг!.. нарочно... Она мне неверно решила, чтоб я срезалась...
   То, что я выручала ее, рискуя – в лучшем случае! – отметкой по поведению, а может быть, даже исключением из института (ведь со мной бы церемониться не стали! Исключили бы – и все), этого Ляля не понимает, не хочет понимать. А ведь я уверена, что, если бы мне пришлось плохо и она, Ляля-лошадь, могла спасти меня, она бы для этого палец о палец не ударила!
   К счастью, другие девочки из ее же первого отделения стараются вправить ей мозги.
   – Да-а-а... Как же! Помогла она мне! – продолжает всхлипывать Ляля-лошадь. – Нарочно... нарочно мне неверно написала... чтоб я срезала-а-а-ась... У-у-у, какая!
   – Что ты на нее смотришь! – сердится на меня Лида Карцева. – Она лошадь, ну и ржет. Не стоит из-за этого огорчаться, Шурочка!
   В эту минуту Ляля лезет в карман за носовым платком и вместе с ним вытаскивает какой-то листок бумаги. Варя выхватывает у нее из рук этот листок.
   – Вот оно! Вот решение, которое тебе написала Шура! – торжествует Варя. – Ну, вот, смотрите, все смотрите: верно Шура ей решила или нет?
   Все разглядывают листок и удостоверяются в том, что Ляля-лошадь обвинила меня облыжно: на листке моей рукой написано совершенно правильное решение задачи и примеров. Кто-то предусмотрительно рвет листок в клочья и бросает их в мусорный ящик, чтоб не попался в руки "синявок".
   С этого дня у всей нашей компании девочек жизнь течет, словно две набегающие друг на друга струи: всю неделю мы через день сдаем письменные экзамены (по арифметике, по русскому и французскому языкам) и ежедневно читаем газетные известия о ходе суда над мултанскими вотяками. Экзамены, хоть мы и волнуемся, протекают нормально и успешно. Зато течение суда неровное, тревожное. То кажется, что все повертывается для подсудимых хорошо, то внезапно наступает резкое ухудшение. За подсудимых самоотверженно борются В. Г. Короленко и один из знаменитейших адвокатов России, петербургский присяжный поверенный Н. П. Карабчевский (Короленко уговорил, увлек Карабчевского заняться делом вотяков, и все знают, что Карабчевскнй не берет никакого вознаграждения за свое участие). Короленко, Карабчевскнй, группа местных адвокатов дерутся за жизнь вотяков, за честь всего их народа там, в зале суда. Но все честные люди во всей России в течение восьми дней живут этим делом, волнуются, тревожатся, надеются, спорят, строят догадки и предположения. Все это создает такое напряжение, словно миллионы проводов соединяют семерых вотяков на скамье подсудимых в городе Мамадыше со всей остальной Россией. И каждая самая маленькая подробность судебного дела гудит по этим проводам, как по туго-туго натянутым струнам...
   Наконец экзамены наши кончены. Завтра нам выдадут годовые "Сведения об успехах и поведении". Завтра же будет объявлен приговор по мултанскому делу...
   Вечером папа возвращается домой с необыкновенно таинственным лицом.
   – Я тебе сейчас покажу такое!.. До потолка подпрыгнешь... – И он достает из кармана бережно завернутую в бумагу фотографию. – Смотри: Короленко!
   На фотографии кудрявая голова и густо заросшее бородой лицо. Из этих обильных волос смотрят глаза необыкновенно добрые, чистые, умные. А в этих глазах та правда, которую не затопчешь, не утопишь, не сгноишь в тюрьме. Правда, которая не согнется, не заржавеет, не сломается...
   – Это мне насовсем? – спрашиваю я.
   – Нет, только посмотреть... Это у меня такие больные есть. Короленко подарил им свою фотографию. Они ею очень дорожат. Знаешь, – вспоминает папа, – что они мне еще рассказали? Когда Короленко уезжал из Петербурга на суд над мултанцами, заболела одна из его дочерей. Он знал, что девочка больна смертельно, что он, может быть, никогда больше не увидит ее, и все-таки поехал!
   Помолчав, папа добавил:
   – А девочка на днях в самом деле умерла...
   На следующий день у нас выдают "Сведения об успехах и поведении". Переведены в следующий класс почти все, кроме трех или четырех отпетых лентяек. Лида Карцева, Маня Фейгель и я переведены в следующий класс с 1-й наградой – с похвальным листом и книгой. Тамара Хованская переводится со 2-й наградой – с похвальным листом.
   "Сведения" раздает нам Дрыгалка. Мы сидим в классе, как на уроке. Дрыгалка называет наши фамилии по алфавиту. Каждая выкликнутая ею девочка выходит из парты, приближается к столику, за которым сидит Дрыгалка, и получает из ее рук листок "Сведений". Мы все такие веселые, счастливые, каждая из нас готова броситься на шею даже Дрыгалке и расцеловать ее! Однако самой Дрыгалке это чудесное настроение не передается: она, как всегда, сухая и чужая. Каждой девочке она дает листок "Сведений" и говорит своим бумажным голосом:
   – Поздравляю вас...
   Девочка "макает свечкой", потом берет свой листок и возвращается на место.
   Когда все "Сведения" розданы, Дрыгалка встает и говорит:
   – До свидания, медам. Желаю вам хорошо провести лето. – Улыбаясь (чудеса!) и грозя нам пальчиком, она добавляет: – И поменьше шалить...
   Кивнув нам сухонькой головкой, Дрыгалка направляется к двери. Но тут же, спохватившись, она снова обращается к нам:
   – А теперь ступайте вниз. Пара за парой. Не шаркать, не топать, не возить ногами... Одеться и уйти!
   – Нельзя сказать, – говорю я Лиде, – чтобы Дрыге было очень грустно расставаться с нами!
   Лида серьезно отвечает:
   – А нам? Нам разве грустно расставаться с ней? Мы только оттого и счастливы, что больше ее не увидим.
   На углу улицы меня ждет дедушка. Он издали машет мне газетой и кричит:
   – Оправдали! Оправдали!
   Вот она, правда! Как говорил когда-то мой первый учитель, Павел Григорьевич:
   "Правду нельзя ни утопить, ни запереть в каменную тюрьму, ни зарыть в землю: правда снесет все запруды, она пророет себе путь под землей, она проест железо и камень, она встанет из гроба!"
   Мултанские вотяки оправданы и свободны!
   С дедушкой и группой моих подруг мы проходим в соседний Екатерининский скверик, занимаем две скамейки. Дедушка просто расцвел от радости. Еще недавно Юзефа сокрушалась:
   – Наш старый пан аж с лица спал через тех румунцев (румунцы, всякий понимает, – это вотяки).
   И действительно, в последние дни, когда исход процесса казался неблагоприятным, дедушка положительно не находил себе места от тревоги и беспокойства. Сейчас вотяки оправданы, я перешла с 1-й наградой – дедушка смотрит на мир гордо и весело, как цветущий пион.
   – Девочки... – говорит Маня, обычно такая робкая и молчаливая. – Как хорошо, девочки! Ну, чего, чего нам еще надо, когда все так хорошо?!
   Где-то близко слышен знакомый приятный голос, выпевающий:
   – Сах-ха-харно-морожено!
   – Вот оно! – говорит дедушка. – Вот чего вам надо... Я сейчас угощу всех вас мороженым!
   Через минуту – другую Андрей-мороженщик со своей кадкой на голове подходит к нашим скамьям. Спокойно, неторопливо он снимает с головы кадку, ставит ее на землю, разминает рукой замлевшую шею.
   – Никак старый господин Яновский? – вглядывается он в дедушку.– И Сашурка-бедокурка!..
   Так же узнает он почти всех присутствующих.
   – А что, господин Яновский, – спрашивает Андрей, – тех басурман-то, слышно, оправдали, слава богу?
   – Они не басурманы! – отвечает дедушка. – Они люди. Их хотели зазря закатать в каторгу, – не вышло.
   – Не попустил господь! – крестится Андрей.
   Мы переглядываемся с Лидой, Маней, Варей. Мы знаем: не бог спас мултанских вотяков, а писатель Короленко и все те, кто вступился вместе с ним за этих несчастных людей.
   Мы с наслаждением едим мороженое. Андрей скатал нам шарики, наполовину из сливочного, наполовину из крем-брюле, или, как его называет Андрей, "крем-бруля".
   – Вкусно! – причмокивает Меля. – С ума сойти!
   В это время в одном из соседних дворов шарманка начинает играть модный вальс "Невозвратное время". Мы прислушиваемся и, словно по команде, пускаемся парами плясать в аллее сквера.
   – Девочки! – пытается дедушка остановить нас. – Здесь же сквер, неудобно!
   – Пускай их пляшут! – добродушно говорит Андрей. – Кому ж и плясать, как не им! Русскую пословицу знаете? "Концы сыты – и середка весела. Середка сыта – и концы играют"... Мы пляшем! Мы пляшем, хотя вокруг нас все теснее и ближе смыкается холодная, злая жизнь, хотя нам еще целых шесть лет надо учиться в нерадостном, мрачном институте…
   Ничего! Мы одолеем эту учебу! Мы осилим зло и несправедливость! Мы еще увидим новую жизнь!..

Рисунки Б. Винокурова.