Александра Бруштейн. Дорога уходит в даль... (отрывок)



Главы из второй части.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

   – Спать! – командует мама.
   – Мамочка...
   – Ничего не "мамочка"! Спать!
   – Но ведь сейчас только восемь... Я всегда до девяти!
   – Тебе надо хорошенько выспаться! – отчеканивает мама с необычной для нее твердостью. – Чтобы завтра не проспать, не опоздать, сохрани бог, на уроки!
   Конечно, это серьезный довод. И я подчиняюсь.
   – Все равно не засну! – ворчу я, укладываясь в постель. – Как я могу заснуть в восемь часов! Цыпленок я, что ли?
   С этой мыслью – "все равно не засну!" – я лежу в постели. Поль – моя учительница французского языка – тоже почему-то улеглась в такую рань! Она очень волнуется за меня, даже несколько раз в течение этого дня принималась, сосать лепешечки из своей заветной коробки. Эти лепешки – ужасно невкусные! – сделаны из сока эвкалипта. Такое красивое название, и такие противные на вкус лепешки! Они, собственно, предназначены для лечения людей от кашля, но Поль принимает их от всех болезней: от головной боли, от сердцебиения, даже от ангины и расстройства желудка.
   В общем, учиться пойду завтра я, а волнуется из-за этого весь дом! И не только Поль без конца ворочается в постели и сосет свеж лепешечки. Даже маленький Кики, блекло-зеленый попугайчик, слепой на один глаз (Кики принадлежит Поль, она называет его "моя семейства!"), даже он сегодня почему-то не засыпает, шебуршит в своей клетке. При этом он издает порой тихие "звучки", словно жалуется:
   "Где мой глаз? Почему у меня всего один глаз?"
   В другое время Поль сказала бы с гордостью:
   – О, Кики такой умный! Он все понимает, как человек!
   Но сегодня Поль даже не замечает этого…
   Дверь в столовую открыта, и, лежа в кровати, я вижу все, что там делается. Мама за столом раскладывает пасьянс, но совершенно ясно, что карты ее не интересуют, и она в них почти не смотрит. Порой она вовсе задумывается и неподвижно глядит в одну точку. По другую сторону стола сидит наш старый друг доктор Рогов Иван Константинович; он тоже раскладывает свой любимый пасьянс "Могила Наполеона" (он только этот одни пасьянс и знает) и тоже часто отрывается от него, словно его тревожат другие мысли. Папа ходит по столовой – взад-вперед, взад-вперед. А Юзефа отчаянно гремит в кухне посудой и утварью, с грохотом роняя на пол то одно, то другое.
   – Юзефа, – просит мама тихо, – не гремите кастрюлями!
   – А когда же яны – бодай их, тыи каструли! – сами з рук рвутся! Як живые...
   – Яков... – пробует мама остановить папино вышагивание по столовой. – Перестань метаться, как леопард в клетке! Вспомни, как ты когда-то сам в первый раз пошел в гимназию!
   Папа по своему обыкновению присвистывает.
   – Фью-ю-ю! Это же было совсем другое дело!
   – Почему "другое"?
   – Потому что я был пятнадцатилетний парень, почти взрослый. Моя мать хотела, чтобы я непременно стал ученым раввином... Меня учили всякой религиозной премудрости, а я мечтал учиться светским наукам, и в особенности математике и медицине!
   – Вот! – радуется Иван Константинович. – В рифму со мной! Я в Военно-медицинскую академию из духовной семинарии подался. Меня папаша с мамашей в священники прочили!.. Как же ты все-таки, Яков Ефимович, в гимназию попал?
   – Не попал бы! – говорит папа. – Не попал бы, если бы не мой отец! Он был со мной заодно. Он нанял мне учителя – гимназиста последнего класса, – и тот за три рубля в месяц занимался со мной потихоньку от моей матери у нас на чердаке. Мышей там было! Как-то мыши изгрызли латинскую и греческую грамматику, и я, почти взрослый, заплакал, балда, навзрыд. Как ребенок!.. Отец ничего не сказал, только вздохнул – это было бедствие, катастрофа! – и стал шарить по карманам. Выложил всю обнаруженную наличность – шестьдесят две копейки! – и дал мне: "На, сбегай в лавку, купи новые книжки..."
   Лежа в постели, не подавая голоса, я внимательно слушаю папин рассказ.
   – Ну, в общем, – рассказывает папа в столовой, – я благополучно одолел меньше чем за три года курс пяти классов гимназии и выдержал экзамен экстерном при Учебном округе. Это было почти чудо, никто там экзаменов не выдерживал, всех резали. Но я все-таки получил круглые пятерки по всем предметам, и мне дали свидетельство. С этим отец поехал – будто бы по делу! – в город Мариамполь, и там меня приняли в шестой класс местной гимназии...
   – Почему в Мариамполе? – удивляется доктор Рогов. – Почему не здесь, в своем городе?
   – Что вы, что вы! – Папа, смеясь, машет рукой. – Здесь мамаша не дала бы мне учиться! Нет, отец разработал хи-и-итрый стратегический план! Мы с ним тайком перетаскали на чердак все мои книги и вещи; отец потихоньку от матери купил мне на толкучке подержанную гимназическую форму, брюки, блузу с поясом, шинель, фуражку с гербом. Все это мы связали в узел. Поздно вечером отец посадил меня в поезд, идущий в Мариамполь. В вагоне он обошел всех пассажиров, всякому поклонился и сказал: "Вот это Яков, мой сын, он едет учиться. Будьте ласковы, присмотрите за мальчиком". А кондуктору отец дал двугривенный: "Имейте в виду, мальчик у меня такой: если он начнет читать книжку, он до Парижа доедет! Так уж вы, пожалуйста, высадите его раньше: в Мариамполе!"
   – Ну, и как ты доехал? – интересуется Иван Константинович.
   – Ох, не говорите! Я ведь в первый раз в жизни ехал в вагоне... Меня тошнило, как на океанском пароходе!
   – А в Мариамполе как ты устроился?
   – Роскошно! Я высадился со своим узелком и с семью рублями, которые мне дал отец. Нашел "ученическую квартиру", где за пять рублей в месяц давали угол и стол таким бессемейным гимназистам, как я. И зажил почти как принц!
   – Почему только "почти"? – не выдержав, подаю я голос.
   – Смотри ты, она не спит!
   – Ты только скажи мне, почему только "почти как принц", папа, и я сию минуту усну!
   – Да потому, что ведь принцы, насколько мне известно, не учатся в мариампольской гимназии, – по крайней мере, при мне там не было среди учеников ни одного принца. Ну, и, конечно, принцы вряд ли живут на "ученических квартирах", не едят одну только картошку с селедкой... В общем, я думаю, что принцам учение дается легче, чем нашему брату.
   – А учился ты хорошо, папа?
   – Да как же иначе? – удивляется папа. – Я поступил прямо в шестой класс, проучился три года и кончил гимназию с медалью. Без медали меня не приняли бы в университет.
   – Молодец! – хвалю я.
   – Не я молодец, а мой отец: он моей головой пробил дверь к учению всем моим шести младшим братьям.
   Но тут, вдруг спохватившись, папа сердито кричит мне:
   – Да будешь ты наконец спать или нет? – и притворяет дверь из столовой.
   Я благоразумно умолкаю.
   "Все равно мне так рано не уснуть!" – продолжаю я думать. Кровать моя стоит у окна, и я вижу спокойное, глубокое ночное небо. Луна висит в небе, как золотая дыня. На ней видны глаза, нос, рот... Конечно, я знаю, что это горы на далекой луне, но до чего это похоже на человеческое лицо! Бывают вечера, когда луна смотрит на землю весело, добродушно – вот-вот улыбнется и подмигнет! А иногда у луны лицо недовольное и обиженно поджаты губы...
   Сегодня луна очень ласковая и доброжелательная. На нее просто приятно глядеть. "Конечно... я... так рано... не усну..." – продолжает вертеться у меня в голове. Луна закрывается легким облачком, как шарфиком. Потом из глаз луны выкатываются крупные слезы, похожие на перевернутые вниз голов запятые... Потом луны уже не видно, а идет дождик, такой тепленький, будто небо плачет супом! Капли этого дождя-супа падают на мое лицо, скатываются ко мне за ухо, за ворот моей ночной рубашки и пахнут чем-то очень знакомым и уютным... Кухней, плитой, свежемолотым кофе... Юзефой!
   Это и в самом деле Юзефа, моя старая няня. Стоя на коленях около кровати, она чуть-чуть касается меня рукой, загрубелой от работы, шершавой от стирки. При этом она еле слышно шепчет на том языке, на котором молятся в костелах и который сама Юзефа не без гордости называет "латыньским". Впрочем, латинских слов Юзефа знает только два: "патер ностер" ("отче наш"), – а за этим следует перечисление Христа, всех католических богородиц и святых.
   – Патер ностер... Езус Христус... Матка боска Остробрамска, Ченстоховска... – бормочет Юзефа, продолжая кропить меня слезами.
   – Юзенька, – бормочу я сквозь сон, – как ты мокро плачешь...
   И снова закрываю глаза, снова меня качает на сонной волне. Но тут вдруг будто кто крикнул мне в ухо: "Юзефа плачет!" Я раскрываю глаза, мне больше не хочется спать.
   – Юзенька! Тебя кто-нибудь обижает?
   – Никто мене не забижает. Тебя, шурпочку мою, не забидел бы хто там у кляссе... Смотри, будут бить, не давайся!
   Никакими уверениями невозможно поколебать Юзефину убежденность в том, что в институте ("у кляссе") детей бьют. Бьют и учат, учат и бьют.
   Я начинаю повторять все давно уже приведенные доводы: теперь в школах не бьют; если бы там били, разве папа и мама отдали бы меня туда? И т. д. Но вдруг я замолкаю на полуслове, на меня нападает страх: опоздаю! Вон как светло – уже утро, – опоздаю па первый урок в институт!
   Срываюсь в ужасе с кровати.
   – Который час?
   Нет, не опоздаю: сейчас только семь часов утра. Уроки начинаются в девять с половиной часов, а ходу от нашего дома до института всего минут десять.
   Все-таки, на всякий случай, я начинаю одеваться. Так поспешно, что все валится у меня из рук.
   Скорее, скорее, вот уже десять минут восьмого!
   Когда человек торопится, вещи, словно нарочно, стараются мешать ему! Где моя левая туфля? Куда она убежала? Ведь это же безобразие: у человека две ноги – и почему-то только одна туфля! Я с негодованием повторяю по адресу своих туфель то, что постоянно твердит наш друг, старый доктор Иван Константинович Рогов, когда он на что-нибудь или кого-нибудь рассердится:
   – Это – хамство, милостивые государи! Да-с!
   К счастью, одна "милостивая государыня" – левая туфля моя – отыскалась: она почему-то спряталась за ножку кровати. С форменным коричневым платьем новая беда: оно почему-то застегивается на спине! Ну что за глупая выдумка портнихи! И, по-моему, когда я примеряла платье, застежки были сделаны по-людски, спереди...
   – Да ты надела платье задом наперед! – показывает мама.
   – А то добре! – серьезно уверяет Юзефа. – Наизнанку надеть платье плохо. А задом наперед – добрый знак!
   Все мои вещи еще с вечера уложены в большой кожаный ранец с мохнатой ворсистой крышкой из жеребячьей шкуры.
   Мне, конечно, немного досадно, почему у меня ранец, как у мальчишек, а не изящная сумка для книг и тетрадок, как у большинства девочек-учениц, встречающихся на улице. Но ранец – это папина причуда, докторская. Сумку-де надо носить на одной руке, а от этого у девочек позвоночник искривляется на ту именно сторону... Конечно, если папа говорит, так это, наверное, правда и позвоночник в самом деле искривляется. Но все-таки мне хотелось бы шагать в школу с легонькой сумкой, висящей на руке! И еще бы я хотела – это мое давнишнее затаенное мечтание! – чтоб по спине у меня спускалась длинная коса... Ох, косой мне все еще не приходится хвастать! На затылке у меня малютка-косюля с бантиком, все равно как если бы сплели в косу весенние стебельки травы, только что пробившейся из-под земли!
   Зато в ранце у меня множество сокровищ, новеньких, еще не опробованных. Книжки, тетрадки с вложенными в них четырехугольниками промокашек – от всего этого вкусно пахнет клеем. Карандаши, перья, резинка – одна половинка ее светлая, другая темная: под карандаш и под чернила. Ручка, на которую насажена петушиная головка. Когда пишешь, то головка эта качается, словно приговаривает: "Так, так, так... Пиши, пиши, пиши... Очень, очень, очень прекрасно!" Пенал, подарок Поль, – мечта, а не пенал! На деревянной крышке его выжжено изображение роскошного зайца. Выжигали, видимо, не очень большие искусники: рот и нос зайца слились воедино; похоже, что заяц с аппетитом сосет свой собственный нос, а удивленные раскосые заячьи глаза будто говорят: "Смотри ты! Обыкновенный нос, а как вкусно!"
   Только одной вещи нет у меня в ранце (а ее-то мне как раз ужасно хотелось бы иметь!) – перочинного ножа! Когда обсуждался вопрос о перочинном ноже, Поль стояла за то, что ножик – полезная вещь и надо купить мне ножик. Но Юзефа начала так плакать, так божиться, так кричать "по-латыньски": "Езус Марья, матка боска Остробрамска, Ченстоховска", – что мама заколебалась.
   – Зачем ребенку ножик? – возмущалась Юзефа.– Что яна, разбойник или что? Да яна ж маленькая; дайте ей ножик, яна домой без пальцев придет!
   Так ножа и не купили. Папа смотрит на часы.
   – Без четверти девять... Пора!
   И одновременным движением мама берется за свою шляпку, а Юзефа набрасывает на голову платок.
   – Куда? – прищуривается папа. – Куда вы обе собрались? Вы хотите проводить ее в институт? "За ручку", да?
   – Так яна ж маленькая... – жалобно возражает Юзефа.
   – Она уже не маленькая! – твердо отрезает папа. – Она идет учиться.
   – Яков... – нерешительно начинает мама. Но папа властно перебивает ее:
   – Она пойдет одна. И все.
   – Но она может попасть под извозчика...
   – Непременно! – гремит папа. – Если она привыкнет, чтобы ее водили "за ручку", она непременно попадет под извозчика в первый же раз, как очутится на улице одна!
   Юзефа с сердцем срывает с головы платок и убегает на кухню. Там она, я знаю, плюнет в сердцах и заплачет:
   – Нехай дитя зарежется... нехай яво звозчик задавит, им что!
   Но мне папины слова очень правятся!
   – Ты сегодня пойдешь своей дорогой... Понимаешь, Пуговка? И с тобой не будет ни мамы, ни меня, ни Юзефы, ни Поль – никого. Ты сама будешь отвечать за все, что делаешь. И не держаться за мамину юбку или за Юзефин фартук... Сама надевай ранец! Не помогайте ей! – сердится папа. – Ну, вот, молодец! А теперь попрощайся со всеми и ступай в добрый час...
   Все провожают меня в переднюю. Все, кроме Юзефы, которая заперлась на ключ в кухне и, наверное, горько плачет.
   Я через дверь прошу ее выйти, но она не откликается.
   У мамы полные глаза слез. Поль крепко жмет мне руку.
   – Бон шанс! (Счастливо!) – говорит она мне тихо и на ухо добавляет: – Твой отец сказал тебе все, что я думаю...
   Я берусь за ручку двери. Сейчас уйду.
   – Стой, стой! – вдруг спохватывается папа и быстро уводит меня к себе в кабинет.– Помни: не врать! Никогда не врать!
   И, погрозив перед моим носом своим разноцветным хирургическим пальцем, с которого не смываются пятна йода и ляписа, папа ласково подталкивает меня в переднюю.
   – Вещи-и-и! – раздается вдруг из кухни рыдающий голос Юзефы. – Вещи берегчи надо: за них деньги плачены, не черепья!
   Выйдя на улицу и задрав голову, я смотрю наверх, на наши окна. В них папа, мама, дедушка. В окне нашей комнаты Поль и Кики. В окне кухни распухшее от слез лицо Юзефы. Папа многозначительно поднимает свой пестрый указательный палец; это означает: "Помни: не врать!"
   Я шагаю по улице. Не спеша, как взрослая. На витрины магазинов не гляжу. Даже на окно кондитерской, где выставлен громадный фарфоровый лебедь; вся его спина густо нафарширована множеством крупных конфет в пестрых, бахромчатых бумажках, совсем как панталонцы у куриц-брамапуток!
   Однако, пройдя мимо кондитерской, я вдруг останавливаюсь. Я чувствую сильнейшее желание сделать ма-а-аленький крючок, чтобы повидать одного человека... Сейчас за углом находится чайный магазин известной фирмы "К. и С. Попов с сыновьями". В этом магазине у меня есть друг, и мне совершенно необходимо показаться ему во всем великолепии коричневого форменного платья, ученического фартука, моего нового ранца с книжками – ну, словом, во всем блеске. Этот друг мой – китаец, настоящий живой китаец Ван Ди-бо. Его привезли в прошлом году специально для рекламы, чтобы люди покупали чай и кофе только в этом магазине. Покупатели в самом деле повалили валом. Всякий покупал хоть осьмушку чаю или кофе, хоть полфунта сахару и при этом глазел на живого китайца. Так и стоит с тех пор Ван Ди-бо в магазине с утра до вечера, рослый, статный, в вышитом синем китайском халате. Голова у него обрита наголо, только на затылке оставлены волосы, заплетенные в длинную черную косу ниже поясницы. Ох, мне бы такую!
   Ван Ди-бо немножко говорит по-русски. Произносит он слова мягко; голос у него добрый, ласковый. И на всех покупателей, входящих в магазин, Ван Ди-бо смотрит умными раскосыми глазами и всем улыбается одинаковой казенно-приветливой улыбкой. Ведь он для того и нанят, чтобы привлекать покупателей!
   Так же смотрел всегда Ван Ди-бо и на меня, когда я приходила с мамой в магазин. Ван Ди-бо кланялся, когда мы входили и выходили, и ласково улыбался нам, как всем покупателям.
   Но однажды мама обратила внимание на то, что у Ван Ди-бо очень грустный, совсем больной вид. Он улыбается, как всегда, но улыбка вымученная, запавшие глаза смотрят страдальчески, лицо в испарине. Мама спросила Ван Ди-бо, не болен ли он. Опасливо оглядываясь на управляющего магазином, Ван Ди-бо стал торопливо бормотать:
   – Холёсо... Сё холёсо, мадама...
   Был уже вечер, торговый день кончался.
   Управляющий надел пальто, шляпу и ушел из магазина. Тогда Ван Ди-бо оживился: он, видимо, боялся управляющего. А продавец сказал маме, что у Ван Ди-бо на руке "гугля аграмадная, от какая!" Сам Ван Ди-бо мялся, но показать маме свою больную руку стеснялся.
   – От-т дурень! – сердился на него продавец. – Откусит барыня твою лапу, что-ли?
   Тогда мама предложила, чтобы Ван Ди-бо показал больную руку папе. Но... Тут встал новый вопрос: каким образом попадет Ван Ди-бо к нам домой? Ему строжайше воспрещено не только выходить на улицу, но даже стоять на пороге магазина. Управляющий ежедневно повторяет это Ван Ди-бо:
   – Зачем тебя, китайсу косого, сюды привезли, а? Чтоб люди на тебя задарма шары пучили? Не-е-ет! Желаете живого китайсу видеть, пожалуйте-с! В магазин-с! Вошли, купили чего ни то, вот он вам, живой китайса, смотрите в свое удовольствие!
   Так и живет Ван Ди-бо в темном чулане позади магазина и никогда не выходит на улицу. Если он сейчас пойдет вместе с нами, немедленно сбегутся сотни людей! И управляющий магазином завтра же узнает о запретном путешествии Ван Ди-бо по улицам города!
   Что же делать?
   Самое умное придумывает жена продавца, пришедшая за своим мужем: пусть Ван Ди-бо наденет ее широкое, длинное пальто.
   – А коса-то? Куда косу девать?
   – А под мой платок! – спокойно предлагает жена продавца.
   Так и делаем. Ван Ди-бо в пальто и повязанный платком совершенно похож на женщину, только очень огромную ростом!
   – Мадама... – говорит он про самого себя.
   Продавец и его жена остаются в магазине дожидаться возвращения Ван Ди-бо, а он уходит с нами.
   Все проходит благополучно. Только у самого нашего подъезда Ван Ди-бо спотыкается, платок соскальзывает с его головы, и тяжелая черная коса змеей сползает на его спину.
   – Саляпа... – испуганно вздыхает Ван Ди-бо. – Саляпа упаль... (Шляпа упала.)
   Мы быстро входим в наш подъезд.
   У Ван Ди-бо оказалась на руке флегмона, глубокая, уже назревшая. Он терпел больше недели и молчал: боялся управляющего. Папа вскрыл ему флегмону, выпустил много гноя, перевязал руку. Ван Ди-бо сразу повеселел и без конца кланялся.
   – Пасиба, докта! Пасиба!
   С того случая у меня с Ван Ди-бо дружба. Когда я прихожу в магазин, он меня радостно приветствует:
   – Маленьки докта пилисол!
   Ну разве можно не показаться такому другу в торжественный день моей жизни? Нет. Пойду. На одну минуточку!
   Подхожу к чайному магазину. На мое счастье, управляющего нет, и Ван Ди-бо, примостившись бочком, опасливо выглядывает на улицу, как белка из дупла, готовый юркнуть и скрыться.
   Увидев меня, Ван Ди-бо радостно приветствует.
   – Ван Ди-бо... – говорю я. – Видите?
   И поворачиваюсь вокруг себя, чтобы Вян Ди-бо мог разглядеть меня со всех сторон.
   Ван Ди-бо с восхищением цокает языком.
   – Ой, каласива, каласива! (Красиво!)
   Но в эту минуту Ван Ди-бо внезапно ныряет в полумрак магазина! Наверное, он издали заметил приближение грозного управляющего.
   Я подхожу к институту. Останавливаюсь на противоположном тротуаре и пристально разглядываю это длинное, скучное здание. Непроницаемо и отчужденно смотрят на мир окна, закрашенные до половины белой масляной краской. Ни одной раскрытой форточки, ни одного выставленного на солнце цветочного горшка, ни одного выглядывающего из окна человеческого лица... В подъезде глубокая, темная ниша, похожая на запавший рот древней бабы-яги. И массивная входная дверь враждебно скалится медным кольцом, как последним уцелевшим зубом.
   Сейчас перейду улицу. Сейчас войду в подъезд института...
   – Здравствуй... – слышу я вдруг негромкий голос. – Ты меня узнаешь?
   Ну, конечно, я узнаю ее! Это Фейгель, та девочка, которая экзаменовалась вместе со мной. Я радостно смотрю на Фейгель. Вот я, значит, и не одна!
   – Почему ты здесь стоишь? – спрашивает она.
   – А ты?
   – Нет, я хотела спросить, почему ты не входишь в институт? – поправляется Фейгель.
   – А ты? – отвечаю я и смотрю на нее с улыбкой.
   Мы обе отлично знаем, что мешает нам войти в подъезд института: мы робеем, нам даже немного страшно... и одиноко... все близкие нам люди остались дома. Оттого мы так обрадовались друг другу, что сперва заулыбались, а потом начинаем смеяться. Прохожие оглядываются на нас: стоят две девочки в форменных коричневых платьях, крепко держась за руки, и заливаются смехом, глядя друг другу в глаза!
   – А как тебя зовут?
   – Маней. А тебя – я знаю! Сашей... Ну, пойдем, скоро начнутся уроки!
   Мы переходим улицу. У двери с медным кольцом снова останавливаемся.
   – Постоим одну секундочку, хорошо? Мане, видно, тоже страшно взяться за медное кольцо.
   – Др-р-р! – барабанит вдруг дробь по моему ранцу.
   Оборачиваюсь – позади меня стоит толстенькая девочка в черном чепчике, скрывающем всю ее голову. Девочка что-то с аппетитом жует и весело смеется.
   – Это я! Я по твоему горбу барабаню! А почему у тебя ранец? Разве ты солдат или гимназист? – спрашивает она.
   Смеяться мне не хочется. Сердиться или обижаться тоже не хочется. Поэтому я просто объясняю.
   – Если носить книги в ранце, за плечами спина всегда будет прямая.
   – Глупости какие! – продолжает смеяться девочка.
   – Вовсе не глупости! Это мой папа говорит.
   – А откуда он знает, твой папа?
   – А оттуда, что он доктор.
   Толстенькая девочка в черном чепчике миролюбиво уступает:
   – Ну, если доктор, тогда, может, и вправду так. Ладно, носи ранец, я разрешаю!..
   Она делает величественный королевский жест. Говорит она чуть шепеляво – не "разрешаю", а "разрешяю" – и губы складывает трубочкой вверх к носу. Все это у нее выходит так добродушно-мило, что мы с Маней просто очарованы ею.
   – А мой папа, знаешь, кто? – продолжает она. – Норейко!! Сам Норейко!.. Знаешь ресторан па Большой улице?
   – Нет, я не знаю... Толстушка в черном чепчике смотрит на меня с сожалением.
   – Не знаешь ресторан Норейко? Не знаешь? Вот смешно (она произносит "смишьно")! Никогда такой дурноватой девочки не видела! У моего папы самый большой ресторан в городе. А я папина дочка. Меля Норейко. Меля – значит Мелания. А кто твой папа? – спрашивает она у Мани.
   – Мой папа – учитель... – отвечает Маня.
   – Ну, вот что, пичужки (она, по своему обыкновению, вытягивает губы трубочкой к носу, и у нее выходит "пичюшьки"), в каком классе вы будете учиться? – И она деловито засовывает за щеку конфетку.
   – В первом! – отвечаем мы в один голос.
   – Ну, тогда ступайте за мной, я тоже в первом, и делайте тють-в-тють все, что я!
   Толстенькая Меля Норейко бесстрашно берется за медное кольцо входной двери и широко распахивает ее перед нами.
   – Аллэ! Да что вы стоите, как глупые куклы? Входите!
   И вот мы в большой темноватой швейцарской. Куда ни посмотришь, вешалки для верхнего платья. Меля уверенно ведет нас к нашей вешалке: "1 кл. 2 отд.", то есть первый класс, второе отделение.
   Между вешалками снуют женщины в полосатых холщовых платьях. Они помогают девочкам-ученицам раздеваться.
   – Это полосатки! – объясняет нам Меля Норейко и, завидев издали идущую по швейцарской пожилую сухопарую женщину в синем платье учительницы или классной дамы. Меля быстро, едва не поперхнувшись, проглатывает очередную конфетку и шепчет нам: – А это синявка! Ее "Дрыгалкой" зовут.
   Сухопарая "синявка", у которой такая странная, смешная кличка, уже стоит около нас и, укоризненно качая маленькой головкой, говорит Меле:
   – Ну, конечно, это Норейко! Удивительно шумная особа! Отчего вы не раздеваетесь, Норейко? Вы не знаете правила: "Не задерживаться в швейцарской! Раздеться или одеться и уходить? Наверх или на улицу"?
   – Я, Евгения Ивановна, новеньким помогаю...
   Оказывается, у Дрыгалки есть и человеческое имя: Евгения Ивановна.
   Дрыгалка грозит Меле тощеньким пальчиком:
   – Ну, ну!.. Смотрите!.. – и идет прочь от нас.
   Мы смотрим ей вслед... Дрыгалка – это очень меткая кличка. Она движется какой-то подпрыгивающей, подрыгивающей походочкой; плечи ее при этом вздрагивают; локти, прижатые к туловищу, дергаются; головка тряско дрожит...
   "Какая неприятная..." – думается мне.
   Меля ведет нас по узорной чугунной лестнице наверх, во второй этаж. На стыке двух длиннейших коридоров стоит очень большой письменный стол.
   – Директорский стол! – шепчет нам Меля Норейко и показывает глазами на человека, сидящего за столом.
   Человек этот одет в синий вицмундир учебного ведомства; из-под бархатного лацкана вицмундира выглядывает половина большой звезды, сверкающей серебром и эмалью. На шее под подбородком у него орден. Щеки у директора какие-то неправдоподобно красные, осыпаны целыми выводками желтых прыщиков, как грибами-поганками. Нос у него тоже красный, даже красно-сизый. Все остальное лицо нездорово-желтого цвета, измятое, как квелая, трухлявая редиска.
   Меля Норейко старается как можно быстрее и беззвучнее миновать директорский стол и проскользнуть в коридор направо, увлекая за собой и меня с Маней Фейгель.
   – Макайте! – испуганно шепчет нам Меля. – Да макайте же!
   Мы не понимаем, чего она от нас хочет. Чтоб мы махали? Кому махать, директору? Чем махать?
   Не переставая шипеть на нас: "Макайте!", – Меля опускается в глубокий реверанс. Тогда и мы, как умеем, делаем реверанс (у нас он получается очень коряво!). Меля быстро увлекает нас в небольшой боковой коридорчик.
   Там она обрушивается па нас:
   – Я вам говорю "макайте", а вы стоите, как глупые куклы!
   – А кому махать?
   – Да не "махать"! Господи, твоя воля, никогда таких дурноватых детей не видала! Не "махать", а "макать"! Свечкой макать, соображаете?
   Вероятно, у нас очень растерянные лица! Глядя на нас, Меля начинает хохотать. Потом она объясняет: макать свечкой – значит делать реверанс при встрече с начальством.
   – Кого ни увидите в коридоре – учителя, синявку, – макайте свечкой вот так! Директора встретите или начальницу, макайте глубже... Видели, как я сейчас директору макнула? Ну, теперь поняли, пичюшьки?
   – А откуда ты все правила знаешь? – спрашиваю я.
   – А оттуда, что я второгодница! – выпаливает она с такой гордостью, как если бы она говорила: "Я академик!"
   Мы с Маней смущенно переглядываемся. По нашим понятиям, быть второгодницей – это ужасно, это позор!
   – Дурочки! – смеется Меля. – Ну, вот, совсем глупышки! Вы думаете, меня оставили на второй год потому, что я плохо училась? Ничь-чего подобного! Вот смотрите...
   Меля рывком стаскивает с головы черный чепчик с черными кружевцами. Мы видим ее голову, остриженную наголо.
   – У меня в прошлом году сперва корь была, потом скарлатина. Три месяца я больная лежала... Ну, потом, конечно, уже мне не нагнать было, что пропустила...
   В эту минуту начинается пронзительный звон. Оглушительный, непрекращающийся, несмолкающий, он заполняет все здание! Это звонит служитель Степан, мужчина с могучими усами, мирно лежащими на пышных и коротких баках, похожих на две котлетки.
   – Звонок! – кричит Меля. – Скорее в класс!
   Мы добежали до своего класса и попадаем в царство Дрыгалки! Наша классная дама – Дрыгалка.
   Мне на секунду становится грустно...
   Ну, подождем, посмотрим, может быть, и Дрыгалка ничего.
   – Дети! – говорит Дрыгалка. – Встаньте, дети! Перед учением надо помолиться...
   Горбова – высоконькая, чернявая – выходит из-за парты, становится впереди всего класса. Обратившись лицом к иконе, Горбова осеняет себя крестом и читает молитву.
   Молитва кончена, сейчас начнется урок.
   – Дети! – говорит нам Дрыгалка. – Достаньте свои дневники.
   Мы выполняем приказание, но делаем это с сильнейшим стуком и грохотом.
   – Дети! – стонет Дрыгалка с укором. – Вы должны помнить, что вы приличные, воспитанные девочки, а не какие-нибудь уличные оборванки. Каждую вещь надо брать в руки осторожно, класть на парту бесшумно... Ну, положите дневники обратно в сумки и выньте их снова – осторожно и тихо.
   Это "осторожное и тихое" доставание дневников мы повторяем несколько раз, до тех пор, пока оно наконец получается относительно осторожным и приблизительно тихим.
   – Теперь запишите в дневниках названия сегодняшних уроков, я буду диктовать... Первый урок свободный. Потом рисование. Арифметика. Танцевание. И французский язык. Записали? Вот вы, отвечайте! – обращается Дрыгалка к красивой рослой девочке с длинной темной косой. – Встаньте в своей парте, откиньте бесшумно пюпитр и отвечайте.
   Девочка послушно встает и совершенно неожиданно громыхает гулким басом, как из пустой бочки:
   – Записали!
   Дрыгалка печально качает головой.
   – Я вас спросила: "Записали ли вы уроки?" А вы рявкаете: "Записали!" – Дрыгалка очень похоже передразнила басовитый голос девочки. – Надо отвечать полным ответом: "Евгения Ивановна, мы уроки записали"... Повторите!
   Я немножко знаю эту девочку, мы иногда встречались с нею в сквере. Ей одиннадцать лет, но она высокая, крупная, как четырнадцатилетняя. У нее большие темные глаза, задумчивые и добрые, и сама она милая. Ее зовут Варя Забелина.
   – Евгения Ивановна, – повторяет Варя своим оглушительным басом, – мы уроки записали...
   – Вот теперь хорошо! – милостиво кивает Дрыгалка. – Надо бы только не так гулко... Бас – это не дамский голос.
   Теперь Дрыгалка начинает отбирать нас по росту. И тут со мной случается первая неприятность: я не попадаю в одну пару ни с Маней, ни с Мелей! Это меня так огорчает, что я, не выдержав, говорю Дрыгалке грустно:
   – А я хотела с Фейгель... Или с Норейко... Дрыгалка бросается на меня, как хорек на цыпленка:
   – Ах, вы хоте-е-ели? Скажите, пожалуйста! Так вот запомните: хотеть можно дома. А здесь надо слушаться. И больше ничего. Ни-че-го! – отчеканивает Дрыгалка, словно наступая ногой на мои ребячьи фантазии и испытывая от этого явное удовольствие. – Ни-че-го! Поняли вы мои слова?
   Меля и Маня смотрят на меня с испугом. Меля наступает мне на ногу – это чтобы я молчала и не спорила. Маня незаметно гладит пальцы моей опущенной руки.
   – Вы меня поняли?
   Дрыгалка стоит передо мной, прямая, вытянувшаяся вверх, и правая рука ее, вся усыпанная коричневыми веснушками, пестрая, как индюшечье яйцо, прижимает к груди колечко от часовой цепочки. На миг в памяти всплывает воспоминание, как я когда-то забралась под балкон дачи и увидела там издохшую лягушку. Лягушка, вся вытянувшись, лежала зеленой спинкой вниз и зеленовато-белым брюшком вверх. Правая верхняя лапка ее была прижата к грудке. Почему-то Дрыгалка с ее пестрой рукой, прижатой к груди, напоминает мне ту издохшую лягушку!
   – Вы меня поняли? – настойчиво повторяет Дрыгалка.
   Я молчу. Понимаю, что это молчание выглядит, как упрямство, как каприз, но не могу выжать из себя ни слова.
   В классе очень тихо. Все девочки глядят на нас.
   Несколько секунд мы с Дрыгалкой смотрим друг на друга, глаза в глаза. Это поединок... Проходит еще секунда, и я опускаю глаза.
   – Поняли? – в голосе Дрыгалки звучит торжество.
   Чуть слышно, почти шепотом я отвечаю:
   – Поняла.
   – Полным ответом! Полным ответом!
   И я бормочу "полным ответом":
   – Евгения Ивановна, я поняла...
   Дрыгалка уже отошла от меня. Она продолжает подбирать девочек в пары по росту, но при этом она все еще говорит с величайшим презрением про меня:
   – Она хоте-е-ела! Скажите, пожалуйста! Она хоте-е-ела!
   Меля быстро-быстро шепчет мне:
   – Что ты с Дрыгой в разговоры лезешь, ну какая, право, дурноватая, ей-богу... Смеешь-шься, шьто ли?
   И быстро ускользает в сторону от меня. Со мной в пару Дрыгалка ставит девочку; глаз ее не видно, они опущены вниз.
   – Вот ваша пара!
   Я так огорчена, что даже не смотрю на свою "пару". Не хочу ее видеть! При перекличке Дрыгалка назвала ее: "Кандаурова Екатерина". Вот все, что я о ней знаю. Какая-то она растрепанная, всклокоченная...
   Издали я обмениваюсь взглядом с Маней и Мелей. Черные глаза Мани печальны, она тоже хотела быть моей "парой". Меля делает мне свирепое лицо, я понимаю: это чтобы я не "лезла в разговоры", не спорила с Дрыгалкой.
   Потом Дрыгалка учит нас вставать в парте и кланяться при входе преподавателей. Плавно! Тихо! Бесшумно приподнимать пюпитр, не выпуская его из рук, чтоб он не стукнул о парту, затем снова садиться, все так же тихо и плавно.
   – Встаньте! Тихо-плавно... Садитесь! Тихо-плавно... – командует Дрыгалка, и мы без конца встаем и садимся.
   К тому времени, как урок кончается, мы уже умеем отвечать полным ответом, вставать, здороваться с "господами преподавателями" и плавно опускаться на место, не стуча пюпитрами, не шаркая ногами.
   Во время первой перемены мы сходимся вместе: Меля, Маня и я. Взявшись под руки, мы ходим по коридорам. Меля ест булочку с копченой колбасой и поучает нас, "несмышьленышей":
   – Не надо киснуть, пичюшьки... Конешьно, Дрыга, она ж-жяба, ничего не поделаешь. Но ведь здесь и другие есть!
   "Ох, – думается мне, – есть ли они здесь, эти "другие"?"
   Но на следующем уроке – рисования – мы с радостью видим одного из этих "других".
   В класс входит очень высокий, очень прямой старик, мы смотрим на него радостными глазами уже потому, что он напоминает нам что-то очень веселое и желанное. На кого он похож? Ох, знаю, на деда-мороза! Если бы деда-мороза одеть в синий учительский вицмундир, вот и был бы наш учитель рисования! Только у деда-мороза нос картошкой, красный от декабрьского холода, а у нашего учителя рисования прекрасная голова, красиво откинутая назад, с красивым прямым носом и зоркими, орлиными глазами. Волосы и борода у учителя седые, белые.
   – Здравствуйте, милые девицы! – говорит дед-мороз в учительском вицмундире. – Я ваш учитель рисования, Виктор Михайлович Резанов. Художник.
   Он оглядывает нас молодыми, пронзительными глазами.
   – Что же, милые девицы? Давайте рисовать! А?
   Дрыгалка зачем-то вышла, и весь класс радостно грохает:
   – Рисовать! Рисовать! Давайте!
   Виктор Михайлович вызывает нас по очереди и "заказывает" каждой, что именно она должна сейчас нарисовать мелом на доске. Одна – корабль... Другая – кошку...
   Корабль оказывается похожим на мотылька. Кошка – ее изобразила Варя Забелина – вообще ни на что не похожа. Но Виктор Михайлович смотрит на эти рисунки, склонив набок свою белоснежную седую голову, говорит поощрительно, даже негромко мурлычет, как большой белый кот:
   – Ммм... Н-нич-чего... Ничего-о...
   Я с ужасом думаю: "Ох, вот сейчас я осрамлюсь! Я ведь совсем не умею рисовать..."
   – Н-ну-с...– приглашает меня жестом к доске Виктор Михайлович. – Нарисуйте-ка селедку!
   Иду к доске, беру мел и начинаю работать. Рыбка под моим мелком смотрит в профиль, одним глазком. Очень старательно я вырисовываю на ее спине плавник, раздвоенный хвостик. Смотрю: чего-то еще недостает! Ах, да, этак рыбка выглядит плавающей, как и всякая другая, как окунь или ерш, а ведь Виктор Михайлович заказал мне именно "селедку"... Недолго думая, пририсовываю к ней селедочницу и вдобавок окружаю селедку целым рядом аккуратненьких колечек.
   – Гм... – всматривается Виктор Михайлович. – Рыбка, да... А почему же это она едет в лодке?
   – Это не лодка... – объясняю я. – Это селедочница... Селедка на селедочнице...
   – Ишь ты! – удивляется Виктор Михайлович. – А что же это за колечки вокруг нее?
   – Лук! – уточняю я. – И еще вот... сейчас.
   Пририсовываю ко рту селедки какую-то длинную запятую.
   – Да-а...– понимающе кивает Виктор Михайлович. – Селедка папиросу курит.
   – Нет.. – почти шепчу я в полном отчаянии. – Это у нее во рту петрушка...
   Девочки взрываются хохотом. Смеется и сам Виктор Михайлович! Но во всем этом нет ничего обидного; я ведь и сама знаю, что рисование мне не дается.
   Возвратившаяся в класс Дрыгалка, сидя за своим столиком, смотрит на мой рисунок, неодобрительно поджав губки.
   – Какие-то нелепые остроты! – пожимает она сухонькими плечиками.
   – Э, нет, не скажите! – заступается за меня Виктор Михайлович. – Рисунок, конечно, не так, чтобы уж очень... Но фантазия какая! И наблюдательность...
   Дальше – урок арифметики. У учителя Федора Никитича Круглова голова в седеющих рыжих волосах, прямых и жестких. Близко сдвинутые глаза сидят глубоко под узким лбом – совсем как у гориллы на рисунке в книге Брэма "Жизнь животных".
   Просмотрев весь список учениц, Федор Никитич останавливается на последней фамилии – моей! – и громко вызывает:
   – Яновская Александра!.. Прошу к доске...
   Задача, которую я должна решить, самая пустяковая. Я ее решаю, объясняя вслух ход решения.
   – Гм... – говорит Круглов. – Задача решена правильно. Но почерк! Не цифры, а иероглифы... Это что? – тычет он указкой в одну из цифр.
   – Четверка...
   – Четверка? Это пожарный, а не четверка! Пожарный с топором или с крючком – вот это что! Садитесь.
   Федор Никитич на секунду задумывается.
   – За решение задачи я бы вам поставил пятерку... Но из-за пожарников этих не могу поставить больше, чем четыре с минусом.
   Четыре с минусом... Первая моя отметка! Федор Никитич берет в руку перо.
   – Нет! – говорит он, глядя на меня своими "горильими" глазами из-под нависшего над ними узкого лба. – Нет, и четверки с минусом поставить не могу. А тройку тоже не поставишь: мало. Четыре с двумя минусами – вот справедливая отметка!
   Четыре с двумя минусами... А дома-то, дома думают, что я здесь ловлю пятерки сачком, как бабочек!
   Весь урок проходит для меня как-то смутно. Четверка с двумя минусами давит меня непереносимо. В книгах часто пишут: "Она сидела, глотая слезы"... Я не глотаю слез; да и как это можно делать, если слезы льются из глаз, а глотать их надо вовсе горлом! Но я сижу, пришибленная своей неудачей. Я не обижаюсь на Федора Никитича; конечно, он прав: у меня невозможный почерк. Но все-таки мне ужасно грустно...
   После урока ко мне подбегают Меля и Маня.
   – Ну, что ты скисла? – с упреком говорит Меля. – Радуйся! Четверку получила!
   – Да... С двумя минусами... – говорю я горько.
   – Все равно четверка! Мало тебе?
   – Мало.
   – Да ведь четверка – это "хорошо"!
   – А мой папа говорит: надо все делать отлично!
   – Ну, знаешь, твой папа! Его послушать, так надо ранец на спине таскать и на одни пятерки учиться... Что за жизнь! Ну, да ладно... – добавляет Меля. – Сейчас у нас большая перемена, покушаешь – успокоишься. А после большой перемены урок танцев, вот ты и совсем развеселишься...
   Меля раскрывает корзиночку, где у нее находится завтрак. Она бережно, очень аппетитно раскладывает его на листе бумаги и, откинув руку назад, словно прицеливаясь, негромко бормочет:
   – Н-ну-с, посмотрим, что тут есть... Ну вот, семга! Очень славненькая семужька, Фомушька, Еремушька... Потом поедим телятинки... А на десерт пирожные! Ну, восподи баслави!
   И она с аппетитом начинает поглощать бутерброды с семгой.
   – Я, понимаете, деточки, уж-ж-жясная обжёра! Люблю покушять!..
   Меля могла бы нам этого и не говорить: мы с Маней уже успели заметить это. Меля ест, прямо сказать, с упоением.
   Урок танцев происходит в актовом зале. Зал большой, торжественный, по-нежилому холодноватый. В одной стене много окон, выходящих в сад. На противоположной стене огромные портреты бывших царей. Поперечную стену, прямо против входа в зал, занимает портрет нынешнего царя, Александра Третьего. Это белокурый мужчина огромного роста, тучный, с холодными, равнодушными воловьими глазами. Все царские портреты в широких золоченых рамах. Немного отступя от царей висит небольшой овальный портрет молодой красавицы с лицом горбоносым и надменным. Это, говорит Меля, наша попечительница, жена генерал-губернатора Оржевского.
   Мы входим в зал парами. Впереди нас идет Дрыгалка. Паркет в зале ослепительный, как ледяное поле катка. Даже страшно: "Вот поскользнусь! Вот упаду!"
   Дрыгалка расставляет нас поодиночке, на некотором расстоянии друг от друга. Мы стоим, как шахматы на доске, как посаженные в землю маленькие елочки.
   – Как начну-у-ут играть! Как пойде-е-ем плясать! – чуть слышно говорит стоящая позади меня Меля Норейко.
   Ну, что тут смешного, в этих словах? Ровно ничего. А я вдруг начинаю неудержимо хохотать!
   – Тише, медам! – командует Дрыгалка. – Тише!
   И так как смех все не оставляет меня, то Дрыгалка начинает искать, откуда исходит этот неприличный смех. Вся вытянувшись вверх, как змейка, она поводит змеиной головкой, стараясь охватить всю группу построенных для урока девочек.
   – Так вот это кому смешно! Почему вы смеетесь, Яновская?
   Смех замирает у меня в горле.
   – Что вас насмешило, Яновская? Может быть, кто-нибудь сказал вам что-нибудь смешное?
   Конечно, сказал. Меля сказала. И если бы мне задали этот вопрос еще сегодня утром, когда я пришла сюда, я бы от чистого сердца сказала правду: "Да, меня насмешила Норейко!" Но трех часов, проведенных в институте, оказалось достаточно, чтобы совершенно ясно усвоить: здесь нельзя говорить правду. Если я скажу, Дрыгалка, может быть, отвалится от меня, но она присосется к Меле, будет ее бранить, может быть, даже накажет... Нет, нельзя здесь говорить правду!
   А папа-то, папа... Как он нынче утром грозил мне своим разноцветным хирургическим пальцем: "Помни: не врать! Никогда не врать!.. Только одну правду говори!" Скажешь тут правду...
   – Кто вас так насмешил, Яновская? Не хотите отвечать? Ну, тогда пеняйте на себя: ступайте в угол!
   Я смотрю на Дрыгалку растерянно. В какой угол? Почему?
   Вытянув руку с длинным, изящно подстриженным ногтем. Дрыгалка показывает, в какой угол мне надо встать.
   – Подумайте в углу над своим неуместным смехом!
   Почти ничего не соображая, я становлюсь в угол.
   Носком ботинка Дрыгалка брезгливо тычет в оброненный мною на пол носовой платок. Платок – хорошенький, вышитый, мамин. Мама дала мне его "на счастье". Я подбираю его с зеркального паркета. Нечего сказать, хорошо "счастье"!
   – Да, да, – говорит Дрыгалка с насмешкой. – Поплачьте в платочек, это вам будет полезно!
   Ну нет! Этого не будет, не увидит Дрыгалка моих слез, дудки! "Ненавижу плакс!" – говорит папа, когда я реву по пустякам. Но уж таких плакс, которые унижаются перед всякими дрыгалками, таких я сама презираю! И я стою в углу, внешне изо всех сил стараясь не плакать. Не дать Дрыгалке возможности торжествовать! Но ведь я понимаю: меня поставили в угол, это позор!
   В зал входит маленькая женщина – "синявка", преподавательница танцев. За нею следует унылая старушка с нотами под мышкой. Это таперша. Она сразу проходит к роялю.
   Я смотрю во все глаза на учительницу танцев. До чего хорошенькая! Ее зовут Ольгой Дмитриевной. Головка напудрена – маркиза! Головка поворачивается на шее, как цветок маргаритки, и такая же кудрявая, пушистая, как махровая бело-розовая маргаритка. Веселые молодые глаза, капризный ребячий рот..
   Все девочки делают ей реверанс. И я, стоя в углу, тоже.
   – Это наказанная! – с удовольствием докладывает обо мне Дрыгалка. И, обращаясь ко мне, командует: "Ступайте на место!"
   Я прохожу мимо Ольги Дмитриевны, сгорая от стыда.
   Однако глаза Ольги Дмитриевны скользят по мне равнодушно-безразлично. Ох, бело-розовая маргаритка видит ежедневно столько наказанных – за дело и без дела, за вину и без вины! – столько детских слез, столько несправедливостей! Она не хочет думать об этом. Если задумаешься, надо либо уходить из института, либо самой страдать и мучаться, желтеть и преждевременно стариться, как старятся и сморщиваются остальные "синявки".
   – Начнем, дети! – бодро говорит Ольга Дмитриевна.
   Тут в зал поспешно входит дежурная воспитательница Антонина Феликсовна Воронец. Я уже знаю от Мели Норейко, что девочки прозвали ее "Вороной". И она в самом деле зловещая, как ворона! Смотришь, и кажется, что несчастье притаилось в складках уныло висящего на ней платья, в тальмочке на ее плечах, даже в маленьком бубличке пыльно-седых волос, заколотых на ее затылке. Так и ждешь, что она сейчас каркнет, как ворона, возвестит беду...
   Войдя в зал, Ворона в самом деле возвещает:
   – Александра Яковлевна! – и почтительно пропускает кого-то в зал.
   Меля шепчет мне сзади:
   – Начальница идет! Макай! Глубже макай!
   И я в первый раз вижу начальницу нашего института Александру Яковлевну Колодкину.
   Теперь, когда я вспоминаю А. Я. Колодкину, то понимаю, что в молодости она была, вероятно, очень красива. У нее и в старости сохранилось красивое лицо, в особенности глаза. Но тогда она казалась мне только "Колодой" – очень тучной, грузной старухой, у которой не было видно ни шеи, ни талин, ни ног; голова казалась воткнутой прямо в плечи, верхняя часть туловища – в нижнюю, ноги – в пол. Сама она видела себя, вероятно, такою, какою была лет сорок назад, – очень юной, очень нежной, очень хрупкой… Выражение ее лица, улыбки были бы уместны у молоденькой девушки, но совершенно комичны у грузной, старой Колоды!
   Медленными шажками Колода входит в зал. Платье на ней синее, как у всех "синявок", но не шерстяное, а из красивого, переливчатого шелка. Там, где бы полагалось быть шее, наброшено боа (горжетка) из красивых серых страусовых перьев. Все девочки "макают" – делают реверанс нестройно и не в лад.
   – Здравствуйте, дети! – говорит Колода и улыбается нам так, как улыбалась, вероятно, сорок лет назад, склонив головку на плечо и сделав губки бантиком. – Я ваша начальница.
   Дрыгалка и Ворона подставляют Колоде кресло.
   – Дети! – спрашивает она.– Какой у вас сейчас урок? Ну, вот вы скажите...– обращается она к одной из девочек.
   – Танцы... – говорит девочка.
   Колода делает непонимающее лицо и с нарочитым недоумением ворочает головой, как буйвол, словно ищет кого-то...
   – Кто это говорит? Не понимаю!
   – Выйти из рядов! Выйти из рядов! – каркает Ворона.
   Девочка выходит из рядов. Мне даже страшно смотреть на нее: стоит одна среди зала и перед самой начальницей!
   – Я спрашиваю вас, – повторяет Колода, – какой у вас сейчас урок?
   – Танцы... – шелестит девочка. Колода грациозно разводит руками, похожими на бревна средней толщины.
   – Ничего не понимаю! С кем она говорит?
   – Реверанс! – подсказывает девочке Дрыгалка.
   Девочка "макает" и снова еле слышно:
   – Танцы...
   Колода безнадежно уронила обе руки на колени.
   Дрыгалка с мученическим выражением смотрит в потолок.
   – Полным ответом! Сколько раз я вам сегодня повторяла!
   Девочка наконец понимает, чего от нее хотят. Она отвечает "полным ответом":
   – Александра Яковлевна, у нас сейчас урок: танцы...
   – Ничего подобного! Нич-ч-чего подобного! – энергично отзывается Колода. – Здесь не бывает танцев, да... Танцы – это на балу... А у нас – танцевание. Это урок, наука. Мы будем учить вас танцеванию, чтобы вы стали легкими, изящными. Девушка должна быть грациозна, как фея... Как фея! – повторяет Колода, закрыв глаза и упоенно поводя головой.
   Дрыгалка и Ворона тоже делают восторженные лица.
   – Вот сейчас, когда я вошла в зал, вы все сделали реверанс... Ужасно! Неуклюже! Как гип-по-потамы!
   – Вот именно, гиппопотамы! – каркает Ворона.
   – Ольга Дмитриевна! – обращается Колода к учительнице. – Займитесь, пожалуйста, в первую очередь реверансами.
   Ольга Дмитриевна приподнимает край своего синего платья для того, чтобы мы видели, как именно делается настоящий реверанс. Мы видим ее стройные ноги в прюнелевых ботинках и плавное, грациозное опускание в реверансе.
   – Видели? – обращается к нам Колода. – Вот это реверанс, настоящий придворный реверанс! Кто хочет повторить, медам? Давайте все по порядку! Начиная справа! Пусть каждая по очереди выйдет и встанет передо мной. Прошу!
   Девочка, стоящая первой с правого фланга, выходит и останавливается в нескольких шагах от начальницы.
   – Представьте себе, – говорит Колода мечтательно, – что вы идете по нашему коридору и встречаете кого-либо из преподавателей, да... Вы делаете реверанс... Как вы это сделаете?
   Девочка ныряет в реверансе и делает это неплохо.
   Колода одобрительно кивает головой.
   – Прилично... Следующая! Представьте себе, мой дружочек, что вы встретили на коридоре меня или господина директора, Николая Александровича Тупицына...
   Эта вторая девочка тоже вполне справляется с реверансом.
   Колода милостиво отпускает ее на место и вызывает третью.
   – А вы, – предлагает ей Колода, – вообразите, будто вы идете по коридору и вам навстречу идет наша попечительница, супруга господина генерал-губернатора, кавалерственная дама, Наталья Петровна Оржевская! – Тут Колода показывает на портрет горбоносой красавицы.
   Девочка делает реверанс, "как перед кавалерственной дамой".
   Колода недовольно качает головой:
   – Тут нужен особенный реверанс! А вы делаете самый простой. Непременно поупражняйтесь дома, непременно!
   Четвертая девочка – это моя "пара". Катя Кандаурова, – получает совершенно ошеломляющее приказание.
   – Представьте себе, – говорит Колода, – что вы стоите перед их величествами, да... Перед государем императором и государыней императрицей! Ну, сделайте реверанс!
   У Кати Кандауровой пришибленный и даже какой-то несчастный вид. Голова вся в вихрах, в которые воткнут круглый розовый гребешок. Платье на Кате измято, передник скособочился. Ботинки нечищеные. Очень трудно представить себе Катю Кандаурову стоящей перед царем и царицей!
   Но Колода ждет, и Кандаурова начинает мучительно подражать тому придворному реверансу, какой показала учительница Ольга Дмитриевна. Реверанс выходит до того плачевно неуклюжим, что по рядам девочек проносится смешок. Я не смеюсь: я с ужасом думаю о том, что сейчас после Кандауровой моя очередь, и ох какой корявый крендель вылеплю сейчас я, если меня заставят кланяться "как будто царю и царице"!
   – Ай-ай-ай! – укоряет Кандаурову Колода. – Если вы сделаете такой поклон, то государь император скажет государыне императрице: "Ах, какая неизящная, какая неграциозная девочка!"
   "Ох, папа, папа! – думаю я. – А ты воображаешь, будто меня здесь тригонометрии обучают!"
   Колода между тем, приложив к глазам лорнет, в упор разглядывает "неизящную, неграциозную" Кандаурову.
   – Как ваша фамилия?
   – Кандаурова... – еле слышно отвечает та.
   – Что у вас за голова! – показывает Колода на жесткие вихры, выбивающиеся из-под круглого розового гребешка. – Дикобраз! Какая-то вы неаккуратная, измятая, да...
   – Ужасно! Ужасно! – каркает Ворона.
   – Евгения Ивановна! – обращается Колода к Дрыгалке. – Займитесь, пожалуйста, этой воспитанницей... Кандауровой...
   Дрыгалка с готовностью кивает:
   – Конечно, конечно, Александра Яковлевна!
   Она говорит это с такой кровожадной радостью, как волк, которому поручили "заняться" ягненком...
   Наши страхи перед продолжением "придворных реверансов" оказываются напрасными: Колода больше никого не заставляет кланяться, "как если бы"!
   – Ну, медам, – обращается к нам Колода с самой очаровательной улыбкой, от которой сорок лет тому назад, наверное, сходили с ума поклонники, – хотя нам с вами и весело (да, уж весело!), но меня призывают дела. Впрочем, следующий урок в вашем классе мой: французский язык. Итак, до свидания!
   Колода медленно катится к выходу. Забежав вприпрыжку вперед. Ворона почтительно распахивает перед ней дверь.
   По рядам девочек проносится вздох облегчения. Я смотрю на учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну. Ей-то как? Легче без Колоды или нет? Но прелестная пудреная головка, похожая на махровую бело-розовую маргаритку, не отражает ничего.
   До звонка остается всего десять минут.
   – Теперь потанцуем, – говорит Ольга Дмитриевна. – Анна Ивановна, будьте добры, польку... Польку, медам! Кто танцует за кавалера, пусть загнет угол фартука.
   Таперша Анна Ивановна играет польку, весело встряхивая в такт старенькой головой, как заведенная кукла. А девочки – ну, понятно же! – девочки бросаются в эту польку, словно в жаркий день с разбега в холодную речку! Они танцуют весело, самозабвенно.
   Только одна пара не танцует: я и Кандаурова.
   Едва раздались первые звуки польки, Кандаурова со стоном зажала уши руками. С растрепанной головой, в измятом платье и нечищеных ботинках она бежит в дальний угол зала, забилась там на крытую чехлом банкетку и с тупым отчаянием смотрит в зеркально натертый паркетный пол.
   Маня взяла Кандаурову за руку, уговаривает ее: "Пойдем, Катя, пойдем с нами!.. Пойдем танцевать!.."
   Кандаурова только молча трясет головой в знак отказа.
   Ольга Дмитриевна не подходит к Кандауровой, даже не смотрит в ее сторону: вероятно, она не хочет расстраиваться. Но Дрыгалка уже вприпрыжку мчится к Кандауровой и Мане.
   – Это еще что за трагедии вы разыгрываете? Почему вы не танцуете, Кандаурова? И прежде всего встаньте, когда я с вами говорю!
   Кандаурова встает и, все так же глядя в пол, отвечает Дрыгалке ровным, как будто безучастным голосом:
   – У меня папа умер в среду... Вчера хоронили...
   – Ну, а мама у вас есть? – несколько растерялась Дрыгалка.
   – Мама умерла... давно... я ее и не помню... Мы все сгрудились около Кандауровой и Мани. Мы молчим. Мы потрясены горем Кандауровой и своим бессилием хоть чем-нибудь помочь ей. Ну и, конечно, своей черствостью: ведь никто, кроме Мани, не почувствовал, что с Кандауровой неладно!
   Раздался звонок – конец уроку танцевания! Ольга Дмитриевна с веселой улыбкой обращается к нам:
   – До свидания, медам! Упражняйтесь дома...
   Она уходит, неся на стебельковой шее пудреную головку-маргаритку. Дрыгалка считает, очевидно, необходимым выразить Кандауровой участие:
   – Ну что ж, Кандаурова... Бог дал, бог и взял вашего папу... Не горюйте!
   И тут же, меняя казенно-жалостливый тон на привычный, "синявкин", она кричит всем нам:
   – В коридор, медам, в коридор!
   Маня осторожно ведет под руку Кандаурову.
   В коридоре мы видим Ольгу Дмитриевну: она весело хохочет, болтая с молодой классной дамой Аникиевой.
   Я хочу сказать здесь, чтоб не забыть. Сорок лет спустя – уже после Октябрьской революции – я увидела в трамвае маленькую старушку в аккуратной плюшевой шубке с посветлевшим от времени, словно поседевшим, собольим воротничком. Головка ее была беленькая уже не от пудры, а от старости. Но все так же прямо держалась эта головка на стебельке шеи, все так же безмятежно смотрели слегка выцветшие глаза, и даже увядшие губки были сложены все так же капризно. "Маргаритка! – узнала я ее. – Махровая бело-розовая маргаритка!.."
   – Здравствуйте, Ольга Дмитриевна! Вы меня не помните? Я ваша бывшая ученица. Узнаете?
   Она всмотрелась в меня.
   – Как же... как же... Ну, конечно, узнаю! Я вас очень любила, вы прелестно танцевали.
   Она сказала слово "прэлэстно" так, как произносила его когда-то начальница, Колода, которой подражали все "синявки". Колода говорила еще "будьте любэзны" и "бэзумно, бэзумно!" вместо "безумно". И во мне сразу возник целый рой воспоминаний: торжественный актовый зал, портреты красавцев-царей с надутыми, глупыми лицами, и зеркальный пол, похожий на ледяное поле катка, и равнодушный, отсутствующий взгляд, каким скользили глаза Ольги Дмитриевны по лицам девочек, плачущих, наказанных, испуганных...
   Вряд ли она в самом деле меня узнала, ведь прошло целых сорок лет! Да и танцевала я не более "прэлэстно", чем другие девочки, престо скакала под музыку веселым козленком! Это была явная "любэзность", равнодушная "любэзность" старой учительницы, которой нечего сказать своей давнишней ученице!
   Я не спросила ее ни о чем – зачем? Она тоже меня ни о чем не спросила: ей было неинтересно. На остановке Ольга Дмитриевна приветливо кивнула, вышла из трамвая. Она сошла по ступенькам легко и грациозно, не по-старушечьи – а ведь ей было уже лет под семьдесят! – и пошла по тротуару, не оглядываясь на трамвай, откуда я следила за ней глазами: она, вероятно, уже не помнила, что за несколько минут перед тем она встретила в трамвае свою далекую молодость...
   Я восхищалась тем, как удивительно сохранила она в глубокой старости очаровательный, хоть и повядший облик махровой маргаритки. Но вместе с тем мне все время думалось, что это было достигнуто ценой глубочайшего равнодушия к людям. Ольга Дмитриевна прожила жизнь, глядя на мир словно с далекой Луны. Это сохранило ее. Для кого? Очевидно, не для людей: к людям и их жизни она была равнодушна. А если не для людей, не для жизни, то, значит, ни для кого и ни для чего.
   Всю перемену Маня обнимает Кандаурову, гладит ее по голове, говорит ей какие-то добрые, ласковые слова. Я тоже стою рядом. Сердце у меня разрывается от жалости, но вот не умею я так нежно, по-матерински подойти к Кандауровой! А Маня, вынув из волос Кандауровой розовый гребешок, расчесывает ее вихры, оправляет на ней фартук; Кандаурова становится более благообразной.
   Но вот в класс входит на свой урок Колода. Она прежде всего заставляет всех нас по очереди, по скамейкам, как сидим, читать по нескольку строк из французской хрестоматии. Выясняется, что примерно три четверти класса еще не умеют даже читать по-французски. Только шесть или семь девочек читают, но запинаясь, по складам, видимо, не очень понимая смысл прочитанного.
   Когда очередь доходит до меня, я читаю бойко и осмысленно. Калода смотрит на меня ласково и, прервав меня, спрашивает по-французски:
   – Вы говорите по-французски?
   – Да.
   Она мягко поправляет меня:
   – Надо отвечать полным ответом: "Да, сударыня, я говорю по-французски..."
   Я повторяю за ней: "Да, сударыня, я говорю по-французски".
   – У кого вы научились? – продолжает Колода по-французски.
   – Я научилась у француженки мадемуазель Пикар.
   – Остальные члены вашей семьи тоже знают французский язык?
   – Да, моя мать и мой отец говорят по-французски.
   Лицо Колоды все светлеет и добреет.
   – Чем занимается ваш отец?
   – Мой отец врач.
   Тут Колода переходит на русский язык, очевидно, желая, чтоб ее понял весь класс:
   – Очень хорошо, Яновская. Я поставила вам пятерку...
   Но тут же, словно вспомнив что-то очень важное, она снова говорит мне по-русски:
   – А скажите... какого вы вероисповедания?
   – Еврейского.
   – Вы неправильно отвечаете. Еврейского вероисповедания нет, ведь нет русского, или польского вероисповедания, или немецкого, или татарского, да... Есть православное, римско-католическое, лютеранское, магометанское. Евреи иудейского вероисповедания. Вот как вы должны отвечать на этот вопрос, да... Садитесь!
   Дрыгалка шепчет Колоде что-то на ухо. Наверное, про то, что я нахально "хоте-е-ела", что меня пришлось поставить в угол за неуместный смех. С лица Колоды сходит доброе выражение. Нахалка, шалунья, да еще и "иудейского вероисповедания", нет, я разонравилась своей начальнице.
   После меня вызывают Маню Фейгель; она отлично читает французский рассказ и отвечает по-французски на вопросы Колоды.
   – Кто вас научил говорить по-французски?
   – Мой отец, – отвечает Маня.
   – А откуда ваш отец знает французский язык?
   – Мой отец учился в Париже. Окончил Сорбонну.
   – Чем же он занимается? – недоумевает Колода.
   – Мой отец учитель.
   – В гимназии?
   – Нет. В двухклассном начальном училище...
   Маня не рассказывает Колоде того, что на одной из перемен рассказала мне. Отец ее с утра до ночи дает уроки, бегает, как белка в колесе. Детей своих, Маню и ее старшего брата, отец учит французскому языку "в свободное время". А так как "свободного времени" у него нет, то каждое утро Маня с братом (иногда еще затемно, зимой, например) провожают отца до его училища – далеко, на другой конец города! – и по дороге он учит их французскому языку.
   Мы с Маней довольны: мы получили по пятерке.
   Рассматривая в лорнет список учениц, Колода вызывает:
   – Карцева Лидия!
   Встает и выходит из-за парты очень высокая девочка, Лида Карцева. У нее серые глаза, умные и смелые. Губы сложены треугольником – вершиной вниз, – от этого выражение лица у нее чуть насмешливое. Лида Карцева открывает французскую хрестоматию наудачу и читает вслух басню Лафонтена "Ворона и лисица". Она не просто хорошо читает, как читали перед тем, например, мы с Маней, – она читает, меняя голоса: спокойно за автора басни, униженно-льстиво за лисицу. Мы с Маней, восхищаясь, улыбаемся до ушей. Колода наслаждается Лидиным ответом: говорит Лида превосходно, с настоящим парижским акцентом, как не говорит и сама Колода.
   – Где вы учились французскому языку? – опрашивает Колода, сияя улыбкой.
   – Мы с мамой прожили целый год во Франции. Мама была больна и лечилась там, – спокойно отвечает Лида.
   – Чем занимается ваш отец?
   – Мой отец юрист.
   – Хорошо, дружочек мой, очень хорошо... Садитесь!
   Я смотрю на Лиду, не отрываясь, как зачарованная. Как-к-кая удивительная девочка! Какие у нее умные серые глаза! Нет, серо-голубые, всматриваюсь я. Наверное, она прочитала много книг, и русских и французских! Я так восхищаюсь Лидой Карцевой, что невольно пытаюсь сложить губы треугольником, как у нее. Но у меня это не получается!..
   После уроков снова читают молитву. Затем Дрыгалка строит нас в пары – пара за парой! пара за парой! – и десять раз повторяет, что внизу, в швейцарской, мы не должны галдеть, заводить между собой длинных разговоров: "Одеться – и домой!"
   В швейцарской мы снова обступаем Катю Кандаурову. Она молча схватила руку Мани и прижимает ее к себе, словно это спасательный круг, за который она, утопая, держится.
   – Катенька!.. – говорит ей Маня. – Ты куда сейчас пойдешь?
   – Не знаю... – полушепотом отвечает Кандаурова.
   – У тебя дома кто-нибудь есть?
   – Нету...– всхлипывает Кандаурова. – Нет, неверно я говорю... Есть муж тети Клани... маминой сестры... Мы с папой к нему въехали, когда папу сюда перевели... Месяц назад...
   – А где эта тетя Кланя?
   – Умерла. Только муж ее остался, больше никого...
   В общем, все приблизительно ясно. Катя Кандаурова месяц назад приехала в наш город с отцом: его перевели сюда на службу из Костромы. Здесь они остановились пока временно, у мужа покойной тети Клани. Хотели снять квартиру и устроиться самостоятельно – совсем было уже собрались, даже чемоданы уложили, – но не успели: папа Кати заболел брюшным тифом. Катя осталась одна. Мы не хотим мучить ее расспросами, но мы чувствуем, что она не хочет идти на квартиру мужа тети Клани, – вот не хочет и не хочет, это ясно! Может быть, муж тети Клани – плохой человек, и Катя его не любит, словно боится...
   – Даже на похороны папины вчера не пришел он... тети Кланин муж... – вдруг вспоминает Катя.
   – Знаешь что, Катя? – говорит Маня. – Пойдем ко мне! Ты у нас пообедаешь, умоешься, мы с мамой платье твое выутюжим, почистим... Пойдем! У нас и переночуешь.
   Катя еще крепче прижимает к себе руку Мани.
   – А можно? – говорит она с надеждой. – Мама твоя... и папа... Они не рассердятся? Нет?
   – Ну, конечно! – уверяет Маня. – Мои мама и папа будут очень рады, вот увидишь... Пойдем, Катя!
   Катя так обрадовалась, что прежде всего разражается целой рекой слез. Она плачет так тяжело, что и у всех нас начинает щипать в носу. Еще минута – и мы все зарыдаем...
   – Да что тут происходит? – подбегает внезапно Дрыгалка. – Они еще не разошлись, они болтовней занимаются! Опять Кандаурова плачет! Ну, отведите ее кто-нибудь домой – и конец делу.
   И тут я понимаю самое главное в Дрыгалке: она нас не любит. Она не любит детей. Все женщины, каких я знаю: моя мама, Поль, Юзефа, – все они обласкали бы несчастную девочку, согрели ее, может быть, даже заплакали над ее горем. А Дрыгалка только брезгливо повела плечами; даже тогда, когда Катя Кандаурова сказала, плача, что вчера похоронили ее отца, рука Дрыгалки не потянулась, чтобы приласкать девочку...
   Мы выходим на улицу. Держа Кандаурову за руку, Маня уводит ее в сторону, противоположную дороге к моему дому. Мы группкой остаемся стоять у подъезда института.
   – Стойте! Стойте! – вдруг вспомнив что-то, бросается за ними Лида Карцева. – Я зайду, скажу этому дяде, что ты сегодня не придешь... А не то он может заявить в полицию, что ты пропала... Как твой адрес, Катя?
   – Андреевская улица, дом Клебанова.
   – А фамилия дядина какая?
   – Полуэктов... А он не придет за мной к Мане? – со страхом опрашивает Катя.
   – А я ему не скажу! Я ведь и сама не знаю, где Маня живет! – смеется Лида.
   – Я пойду с тобой, – говорю я Лиде.
   – Куда?
   – К этому... ну, Кланиному или как его там...
   – К Полуэктову! – поправляет Лида. – Хорошо, идем.
   – И я с вами пойду, ладно? – гудит Варя Забелина.
   Домик, где живет Полуэктов, находится в глубине одного из дворов по Андреевской улице. Из окошек доносится пение, тенор выводит с пьяным надрывом:

   ...Невеста была в белом платье,
   Букет был приколот из роз...
   Она на святое распятье
   Тоскливо взирала сквозь слез...

   Дверь не заперта. Мы входим в домик.
   – Здесь живет господин Полуэктов? – спрашивает Лида таким великолепным "взрослым" голосом, что я прихожу в восторг.
   Одна из дверей рывком растворяется. В ней стоит пьяный мужчина в одних брюках, без пиджака и босой. Величественным жестом он тычет себя в грудь:
   – Полуэктов! Чем могу служить и с кем имею честь?
   Лида все так же уверенно заявляет:
   – Я подруга Кати Кандауровой. Карцева. Я пришла предупредить вас, что Катя сегодня домой не придет. Она у хороших людей, и вам о ней беспокоиться не надо.
   – А я и не беспокоюсь! – говорит Полуэктов. – Хоть пропади она навсегда, даже, пардон, не почешусь!
   – Еще одно, – добавляет Лида с такой спокойной уверенностью, словно она совсем взрослая. – Все имущество Кандауровых, которое находится в вашей квартире, не-при-кос-но-вен-но!
   – И вы отвечаете за каждую вещь! – вдруг гудит басом Варя Забелина.
   Тут и мне хочется сказать что-нибудь! Но я ничего не могу придумать подходящего и потому повторяю Варины слова.
   – Отвечаете, да! – выкрикиваю я неожиданно тоненьким голоском. Как уличный петрушка! Даже самой смешно...
   – Можете не продолжать! – говорит Полуэктов, глядя с величайшим презрением на Лиду Карцеву, которая, он понимает, среди нас главная. – Иван Полуэктов, конечно, пьяница, он, может быть, пардон, даже сволочь, но не вор! – И он шумно, размашисто бьет себя в грудь. – Понятно вам, Миликтриса Кирбитьевна, Сумбека, царица казанская?
   – Очень рада за вас, господин Полуэктов! – И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
   На улице мы долго хохочем.
   – Хороши вы обе! – смеется Лида над Варей и мной. – Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь! Я чуть не прыснула там!..
   – И откуда ты такие слова знаешь? – удивляюсь я. – Не-при-кос-ни-тельно!
   – Не "неприкоснительно", а "неприкосновенно", – поправляет Лида. – Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
   – Слыхала, конечно...
   – Вот бы и сказала Полуэктову, – вмешивается Варя Забелина: – Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
   Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:

   ...Над озером, среди тумана.
   Бродила дева, дева по скалам,
   Кляла жестокого тирана,
   Хотела жизнь отдать волнам...

   На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю от себя какие-то невеселые мысли. Но по мере приближения к нашей улице я иду все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по меньшей мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной жизни, столько в нем было всякого, и хорошего и плохого! Нет, я расскажу не все сразу, начну с хорошего, ведь все ждут меня дома, радостно ждут!
   На мой звонок выбегают сразу все: и мама, и Поль, я Юзефа, и даже папа! Меня ведут – все! – мыть руки, обедать.
   – Ну, как? Рассказывай, рассказывай!
   – Все хорошо... – говорю я.
   И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница!
   – Какая милая дама! – умиляется Поль.
   – По арифметике, – продолжаю я, – четверка... – и добавляю с огорчением: – с двумя минусами...
   – Ничего! – подбадривает меня папа. – Мы это переживем. Не все ведь сразу.
   – Учитель рисования – художник, старый, с белой бородой, чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Еще есть Меля Норейко, ужасная обжора...
   Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как не хочется!
   Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
   Все молчат.
   – Юзефа! – говорит папа. – Вы посолили суп?
   – А як же ж! – удивляется Юзефа. – Что я молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
   – А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами...
   Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку, но в голосе его тревога. Мама и Поль смотрят на меня с испугом.
   Но всех сильнее, действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
   – Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
   – Перестаньте, Юзефа! Глупости какие! – сердится папа.
   Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого. У нас очень противная классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой. Дрыгалка на меня кричала: "Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!" Про селедку, которую я нарисовала, Дрыгалка сказала: "Глупые остроты!" – и повела плечом – вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: "За неуместный смех!" А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду. А ты говоришь, папа: "Правду, правду!" Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее... И еще я юдейская... Что это такое?
   – Все? – спрашивает папа.
   – Все.
   – Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет...
   – Как же нет, Яков? – говорит мама, вытирая платком глаза.
   – А так, что нет! Может быть, эта классная дама в самом деле плохой человек, не знаю. Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь? А что в школе надо "не хотеть", а слушаться, так ведь это правильно! Подумай, если всякий начнет выкомаривать на свой салтык, что ему "хочется", никакого учения не будет! И в угол ее поставили за дело: она смеялась во время урока! Я бы, – оговаривается папа, – не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день... Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей, ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверное, имя и отчество, Христофора Колумбовна, что ли...
   – Евгения Ивановна... А как же, папа, правду? Сам видишь, правду там говорить нельзя!
   Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить!
   И вдруг в разговор вступает Поль.
   – Помнишь, – говорит она, – как первого мая твой отец ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? Ну вот, если бы на следующий день его позвали в полицию и приказали: "Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!", – как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
   – Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
   – Да, не сказал бы, – подтверждает папа. – Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы!
   – А что бы ты им сказал, этим полицейским?
   – Я бы сказал: "Отстаньте от меня! Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!"
   – Ты солгал бы?
   – А по-твоему, надо было сказать правду?
   Мы все долго молчим.


Рисунки Б. Винокурова.