80 000 километров по воде, по земле и по воздуху (об одном путешествии Н. И. Вавилова)
Николай Иванович имел обыкновение изо дня в день описывать всё, что с ним происходило в дороге. И не в дневниках, а в письмах
к жене, к сыну Олегу, к друзьям по работе.
Передо мной сто двадцать пять писем и открыток, посланных на родину в 1926–1927 годах. Попробуем, читая их, понять, что же происходило в те пятнадцать месяцев, когда, пересаживаясь с парохода на коня, с поезда на автомобиль и самолёт, учёный преодолевал путь в восемьдесят тысяч километров.
Проедем вместе с ним хоть небольшой отрезок этой трудной дороги.
...И вот, наконец, заветная земля: семнадцатого сентября 1926 года Николай Иванович Вавилов вступил на пирс сирийского порта Бейрут. Надолго остался
у него в памяти этот день. "Впуск сопровождался неприятностями. Таскали в полицию, выделили из всех пассажиров, описали с ног до головы все приметы", –
сообщил Николай Иванович жене. От упоминания деталей воздержался. А они были поистине "живописны". Учёного под конвоем, как преступника, вели через
весь город в префектуру, его багаж подвергли унизительному обыску. В гостиницу отпустили только после того, как префект получил телеграфное подтверждение
из Парижа: французская виза в паспорте советского ботаника действительна. Но преследования не прекратились и после этого. Подмандатная территория Франции
Сирия оказалась местом, где научный поиск встретил такой наглый полицейский надзор, что двадцать дней спустя, покидая пределы страны, Вавилов с искренним
вздохом облегчения мог констатировать: "После Сирии чувствую себя человеком".
На побережье вокруг Бейрута растениеводу делать нечего. Здесь возделываются в основном привозные культуры – банан, сахарный тростник, цитрусовые. Надо во что бы то ни стало прорываться
в глубь страны. Инициатива учёного раздражает полицию. За стенами Бейрута по всей Южной Сирии – партизанская война. Племена друзов атакуют отряды французских войск,
взрывают железнодорожные мосты, держат в страхе всю колониальную администрацию. "Допустим даже, что русский профессор не станет заниматься пропагандой, – рассуждали
в префектуре. – Но стоит ли допускать в зону военных действий лишнего свидетеля". На то, чтобы пробить брешь в стене тупой полицейской непреклонности, ушло еще два дня.
Наконец бронированный поезд повез учёного в Дамаск.
"Вот и в самом старом городе мира. Хотя и с бронированными вагонами, со стражей, удалось проникнуть. Город замечательный. На краю пустыни, но сам весь в воде. Сады, ручьи.
Древний Дамаск (впрочем, как теперь известно, среди городов мира далеко не самый древний) пленял глаз. Его незыблемую прочность путешественник ощущал на каждом шагу. Узкие улицы,
как щели в безжизненных горах, кругом пустыня, а ручьи, сбегающие с окрестных вершин, вдосталь поят его тучные поля и сады. Вода плещется в фонтанах, журчит в узеньких арыках
под ногами посетителей арабских ресторанчиков. "По корану здесь всё для рая", – записал Вавилов. Но именно в этом райском месте ему суждено было пережить страдания поистине
адские. Где-то на Кипре или Крите заразился он москитной лихорадкой. По-итальянски имя москита, передающего людям болезнь – папатачи, что в переводе означает "тихо обжираюсь".
Москит папатачи, в отличие от комара, действительно не поднимает большого шума. Зато жертвы "тихого обжоры" стенают потом весьма и весьма громко. Приступ продолжается три дня,
в течение которых больной с высокой температурой мечется в поту, в бреду, а подчас переживает тяжелейшие галлюцинации. Несколько недель перерыва – и опять то же самое.
Первый приступ обрушился на Вавилова в Хоране, в горном районе южнее Дамаска. Бывавшие прежде в этом районе ботаники утверждали, что видели там интересные
разновидности дикой пшеницы. Вопрос о дикарке заинтересовал Николая Ивановича. В Дамаске он пересел на поезд, идущий к югу. Полицейская слежка не ослабевала ни на час.
На железнодорожных станциях снова и снова приходилось предъявлять документы. Выход за пределы населённых пунктов был запрещен. И вдруг совершенно неожиданное предложение
французского офицера: если профессору так уж необходимо побывать в окрестных горах – пожалуйста. Друзы не трогают иностранцев. Нужно только в знак миролюбия поднять на
палке белый платок.
В обстановке, когда кругом кипела партизанская война, а окружённая баррикадами железнодорожная станция более походила на осажденный лагерь, предложение
офицера выглядело странным, если не сказать провокационным. С чего бы вдруг такое отношение? Не подсказано ли оно бейрутской префектурой, которая,
очевидно, не очень-то опечалилась бы, если бы "дикие" убили русского "большевика". Едва ли метрополия спросила бы строго за это сугубо колониальное
убийство. Тем более, что подозрительный профессор сам стремился в район боёв.
Николай Иванович не стал вдаваться в глубины полицейской психологии. Он наскоро соорудил "белое знамя", захватил максимальное количество мешочков для сбора образцов
семян и вместе со случайным спутником – американцем, преподающим ботанику в бейрутском колледже, зашагал в сторону ближних гор. Впрочем, всё обошлось спокойно.
То ли помог белый флаг, то ли два невооруженных ботаника вызвали доверие у местных жителей, но в селениях друзов американцу и русскому был оказан самый радушный
приём. Воинственные горцы предоставили гостям верховых лошадей, показали свои поля, одарили образцами семян и даже проводили назад к ощетинившимся баррикадам железнодорожной
станции. Рискованная экспедиция оставила глубокий след не только в памяти участников, но и в сельском хозяйстве Советской России. Возле друзского селения Вавилов нашел особый
подвид пшеницы, который назвал потом хоранкой. Крупнозёрная, с неполегающей соломой и тяжёлым плотным колосом хоранка прижилась в СССР. Перед войной в горных районах Азербайджана
ею засевали десятки тысяч гектаров.
Похоже на то, что таящая свои богатства от чужого глаза природа решила отомстить слишком проницательному искателю. Вечером того же дня у
русского профессора поднялась температура. Назад в Дамаск его доставили почти без сознания. Очнулся он в гостинице. У постели ни врача, ни
медицинской сестры. Придя в себя, принялся писать жене: "Поймал малярию. Будет очень неприятно, если это изменит мои планы, так как на счету
каждый день и я не имею возможности быть больным". В письме к профессору Писареву та же досада: "Болезнь несвоевременна, сделать надо ещё так много..."
Не правда ли, странная жалоба для человека, который в чужой, недружелюбной стране лежит, лишённый медицинской помощи, в гостиничном номере с температурой
сорок? Но ведь этот человек – Вавилов. Он приехал в Сирию не для развлечения, не как праздный турист или один из тех богатых иностранцев, чьи великолепные
дачи громоздятся на средиземноморском берегу среди рощи ливанских кедров. Все его интересы – на полях арабских крестьян. А там уже шесть недель как
завершилась уборка урожая. Даже зёрна дикой пшеницы в горах Хорана пришлось разыскивать по одному, копаясь среди пыльных и горячих камней. Ещё день-другой,
с полей Сирии увезут последние омёты пшеницы, и тогда долгожданная встреча с этим важным углом Средиземноморья потеряет всякий смысл.
Лечить лихорадку папатачи в Дамаске никто не взялся. Хина – недейственна. Нужны специальные впрыскивания. Их делают только европейские врачи в Бейруте.
Вавилов возвращается в Бейрут. Он торопит медиков – ему некогда. Опытные специалисты пробуют разъяснить, что лихорадка сильно истощает свою жертву: даже
солдатам после приступов папатачи полагается шестидневный отпуск из армии. Вавилов улыбается: то, что доступно нижним чинам французской армии, увы,
слишком большая роскошь для рядового солдата науки. Уже через шесть дней после первого приступа он устремляется на автомобиле в рейс по Северной Сирии.
Скорее, скорее, опаздывать нельзя, возле Алеппо, на берегах Евфрата – в древнейшем очаге мирового земледелия – начинается уборка хлебов!
"Вот и великая долина Евфрата, где когда-то процветала ассиро-вавилонская культура, где решались судьбы передней Азии, где Кодекс Хаммураби определял
нормы экономики, права и обязанности граждан. Машина бежит по сельским дорогам, среди бескрайних пшеничных посевов. Учёный оглядывает поля, инвентарь,
склонённые фигуры хлеборобов в белых чалмах и подводит нелицеприятный итог многотысячелетней истории хлебопашества в этом благодатном крае. Вот у дороги
лежит грубосработанный, не оборачивающий земляного пласта плуг. Не многим отличается от орудий шумерской эпохи и молотильная доска с вбитыми в неё кремнями.
Орошение убогое – где есть вода, установлены чигирные колёса с жалкими кожаными "вёдрами". Сеют то же, что и в древности – твёрдую пшеницу и двурядный ячмень,
из года в год взращивая на полях одни и те же культуры.
Рюкзак ботаника полон интересными и разнообразными находками, но раздумья его на засушливых берегах Евфрата, при виде реки, которая без удержу несет свои воды в Индийский океан,
скорее печальны, нежели веселы. "Прошлое, несомненно, было богаче, полнее, интереснее современности. Нет никаких сомнений в том, что можно вернуть прошлое в смысле рационального
использования водных богатств и превосходных земель". Но кому этим заниматься? В стране, превышающей по площади Францию, в 1926 году – один агроном. "Страна древней великой культуры...
по существу переживает период глубочайшего упадка, безлюдия, неиспользования огромных естественных ресурсов, которые могли бы дать возможность существования многим миллионам населения.
Единственное, в чём сказалось влияние французов, это стратегические военные дороги, построенные в последние годы".
Срок сирийской визы истекал восьмого октября. Вечером третьего Николай Иванович кое-как дотащился до Бейрута на сломанном автомобиле. Позади лежал детально обследованный путь
длиной в тысячу пятьсот верст. Еще один рейс – по ливанскому побережью в рощу вымирающего ливанского кедра, упаковка тридцати ящиков с образцами и – прощай, Сирия! Впрочем, в
стране полицейского произвола предсказывать что-либо наперед всегда рискованно. В последний день, зайдя в какое-то официальное учреждение, где ему обещали выдать географические
карты Хорана, Николай Иванович ещё раз почувствовал себя "объектом особого наблюдения". Префектура строго-настрого запретила выдавать "чужаку" какие бы то ни было карты. "Мелка
душа у француза", – в сердцах записал Вавилов, имея в виду не французскую нацию, а вечного и неистребимого врага своего – чиновника.