О Михаиле Ивановиче Глинке (из воспоминаний современников)




   Евгения Андреевна Глинка – мать композитора, Михаил Иванович Глинка и его сестра Пелагея (1817 год).

   Вы все, ребята, слышали замечательную музыку опер "Иван Сусанин" и "Руслан и Людмила". Эту музыку написал великий русский композитор Михаил Иванович Глинка.
   Здесь вы прочитаете отрывки из воспоминаний людей, которые жили в одно время с Глинкой, дружили с ним, слушали его удивительное пение, игру на фортепиано, знали его и любили.


   Глинка сильно работал. Мне очень хотелось бы описать его, каким он был в то время, так, чтоб никогда не видавшие его могли бы составить себе о нем ясное понятие. Он был очень небольшого роста, худощавый; бледное овальное лицо окаймлялось круглыми черными бакенбардами; черные прямые волоса обрамляли прекрасный лоб без малейших морщинок; только между бровей шла небольшая морщинка – черта мысли. На правой стороне лба торчал несокрушимый вихор; карие глаза из-под нависших век смотрели приветливо и выразительно; выражали они постоянно доброту, иногда они сверкали веселостью и загорались вдохновением. Голову он держал немного назад, грудь выставлял вперед; ходил, приподымаясь слегка на носки; одевался просто, но опрятно; сюртук и фрак застегивал на все пуговицы.

   М. И. Глинка в молодости. Портрет неизвестного художника.

   При встрече с незнакомым или неприятным ему человеком был холоден, щурил глаза и говорил неохотно. С людьми по сердцу любил поговорить и посмеяться, когда был в духе; тут являлась незлобная насмешка, которой сам от души смеялся; какое-нибудь передразнивание, шуточные фразы, которые он очень любил; так, например, ему понравилась где-то слышанная им фраза, которую он нередко повторял при случае: "богомерзкая и человекопротивная физиономия". Это он выговаривал, ударяя на о, окая. Он любил похвастать крепостью своих мускулов и часто, напрягая плечевой, говорил: "Ударь... покрепче... каково? Это просто железо!" Правда, что мускулы его были крепки, но силы у него не было; и когда случалось ему похвастаться в шутку каким-нибудь физическим удальством, то говорил, что он это сделал "не силою, а ухищрением злобы", припоминая своего профессора Колмакова.

      П. А. Степанов



   На одном вечере у Л., спев несколько романсов, Глинка сказал: – Теперь я вам спою "тоску".
   – Какую "тоску"? Чью "тоску"? – спросили мы хором с жадным нетерпением.
   – Из моего "Руслана", романс Гориславы.
   – Кто же эта Горислава? В поэме Пушкина нет этого имени.
   – На афише будет стоять: Горислава, пленница Ратмира. Вот слушайте, вышло, кажется, недурно. И он пел, и мы таяли от наслаждения!
   После, то есть в том же году, на театре, и через много лет, в разных концертах, в том числе однажды в исполнении Полиною Виардо, довелось слышать эту арию, и с оркестром и в пении, более или менее близком к совсем хорошему, но – повторю это тысячи раз! – "в общем" впечатление было вовсе не то, как в исполнении этой грациозно-меланхолической и чисто славянской кантилены самим гениальным се творцом!

      А. Н. Серов



   Глинку очень занимала декорация Черноморова сада. "Боюсь, – говорил он мне, – что мне нарисуют балкончиков с розанчиками; мне бы хотелось небывалых деревьев, цветов..." В это время я занимался микрографией, – передо мною лежала книга знаменитого Эренберга с рисунками микроскопических растений и животных. "Что это такое?" – спросил Глинка. "Твой Черноморов сад", – ответил я шутя. Перебравши рисунки, мы отобрали многие из них, и первая декорация Черноморова сада (сгоревшая) была вся составлена по книге знаменитого энтомолога из микроскопических растений, разумеется, увеличенных до чудовищного размера и небывалых никогда на сцене. Это предание, на беду, потерялось у декораторов или вовсе осталось для них неизвестным.

      В. Ф. Одоевский



   После обычных представлений Глинка сел за рояль и пропел романс Антониды "Не о том скорблю, подруженьки" и этим с первого раза совсем меня покорил. Голос у него был небольшой, довольно приятный, много было чувства и уменья; владел он голосом чудесно, и я тут же подумала: каким бы он мог быть бесподобным учителем. После романса он попросил Степанову просмотреть с ним начало первой арии: оно мне показалось очень ново, оригинально и совсем в русском духе. После арии Глинка обратился ко мне с следующими словами: "M-lle Воробьева… Я ото всех слышу, что у вас настоящий контральто и что у вас бездна чувства. Ввиду этого песенку из моей оперы, которую я принес, я попрошу вас петь без всякого чувства".
   Это меня несколько изумило, и я сказала ему: "Михаил Иванович, я бы очень хотела исполнить ваше желание, но я на сцене привыкла давать себе ясный отчет, почему я пою какую-нибудь вещь так, а не иначе; и потому прошу объяснить мне, чем вызывается в Ване такая безучастность в этой песенке?"
   Он мне на это сказал: "Я это объясню вам, Анна Яковлевна, тем, что Ваня – сиротка, живущий у Сусанина, сидит в избе один, за какою-нибудь легкою работой, и напевает про себя песенку, не придавая никакого значения словам, а обращая более внимания на свою работу".
   Этого было для меня довольно. Я пропела песню, и Глинка сказал: "Пойдет прекрасно"; но я не была довольна и дала ему слово, что хотя мне это и трудно, но к будущему свиданию я добьюсь того, чего он хочет (и добилась!). После Глинка спросил меня: каким диапазоном я владею на сцене совершенно свободно? Я говорю: "Двумя октавами от sоl до sоl".
   "А можете взять и выше и ниже?"
   "Да, вверх lа, а вниз fа, но только как ноты проходящие".
   Видно было, что молодой композитор как бы ощупывал мои средства. После этого разговора мы расстались. Я потому описала так подробно мой первый разговор с Глинкой, что если когда-нибудь какой-нибудь будущий Ваня прочтет эти строки, то будет знать, чего хотел Глинка от этой песенки; главное – он хотел натуры и простоты, но отнюдь не итальянской мелодрамы.

      А. Я. Петрова-Воробьева



   При постановке "Руслана" партия Гориславы была отдана молоденькой и прехорошенькой пансионерке школы Э. И. Шифердекер, носившей на афишах имя Лилеевой... Глинка был в отчаяньи особенно от холодности, с которой Лилеева произносила восклицание "О!" перед словами "мой Ратмир". Он требовал для него хоть жизни, если не огня, а Лилеева никак не могла перенять его урока. На одной из последних репетиций Глинка, как сам мне тогда рассказывал, подкрался сзади к Лилеевой и, дождавшись несчастного такта, неожиданно ущипнул ее за руку, так что она вскрикнула, и неудававшееся ей и пропадавшее "О!" раздалось, полное неподдельной жизни. Глинка сказал певице: "Вот видите, что можно дать этому восклицанию выражение; старайтесь произносить его и впредь хоть так, как сейчас".

      К. А. Булгаков



   Раз как-то, вечером, я зашел к Алексею Николаевичу. За круглым столом перед диваном сидели пять или шесть флигель-адъютантов и толковали о только что полученных известиях с театра военных действий; у открытого окна ежилась какая-то маленькая итальянская фигурка не то с болезненным, не то с капризным лицом. После обычных приветствий и стакана чая Алексей Николаевич сказал мне:
   – Спой что-нибудь, сделай одолжение, надоели они мне ужасно (он указал рукою на своих гостей), толкуют целый день о Бёме да о Гёргее, просто даже тошнит, а кстати вот тебе и аккомпаниатор.

   М. И. Глинка. (Дагерротип, снятый в 1852 году.)

   Астафьев кивнул головой на маленького человечка в штатском платье; тот как-то кисло поклонился и уселся за фортепиано.
   В то время у меня был молодой, грудной тенор; с 14-летнего возраста я начал учиться петь у довольно известного тогда учителя Андрея Петровича Лоди, так что пел довольно порядочно, и редкий вечер обходился у меня без того, чтоб где-нибудь не просили петь.
   – Ну-с, что же мы будем петь? – спросил меня аккомпаниатор.
   – Я очень люблю музыку Глинки, – отвечал я, – только аккомпанемент труден, а нот я не захватил с собою.
   Маленький человечек, очевидно, едва удержался от смеха, но, впрочем, довольно серьезно сказал:
   – Я тоже очень люблю музыку Глинки, что же касается до аккомпанемента, то как-нибудь справимся. Но что же, однако, вы хотите петь?
   Я назвал "Жаворонка".
   После первых же тактов аккомпанемент положительно поразил меня; так еще мне никто в жизни не аккомпанировал.
   – Очень недурно, – сказал маленький человечек, когда я окончил. – А спойте еще что-нибудь Глинки.
   Я запел "Не называй ее небесной". Воодушевленный аккомпанементом, я пел бойко и с выражением и в последней фразе романса сделал весьма эффектное изменение, которому научил меня Лоди.
   – Очень, очень хорошо, – сказал аккомпаниатор, вставая и протягивая мне обе руки. – Теперь я вам скажу две вещи: во-первых, несомненно, что вы ученик Лоди; а во-вторых, позвольте мне рекомендоваться: я – Михаил Иванович Глинка, автор "Жизни за царя" и "Руслана и Людмилы".
   Я стоял совсем ошалелый; дружный хохот раздался за мной.
   Оказалось, что веселое общество еще издали видело, как я шел по улице, и подготовило мне эту мистификацию.
   – Ну-с, давайте еще петь, – сказал Глинка.
   – Нет, Михаил Иванович, теперь уже я петь не стану.
   – Вздор вы говорите, мой милый; вот что, послушайте моего совета: избегайте петь в обществе плохих дилетантов, там вас или избалуют излишнею похвалою, что всегда вредно, или наделают замечаний, от которых вас будет коробить; в обществе же настоящих музыкантов пойте смело, потому что от них, кроме полезных наставлений, вы ничего другого не услышите. Ну, не капризничайте же, мой друг, и начинайте опять "Жаворонка".
   Я запел, Глинка стал мне вторить; дуэт вышел великолепный. Когда мы окончили последнюю фразу. Михаил Иванович, не изменяя своего положения и в тоне романса, сказал: "Еще раз". Я запел опять, он опять начал вторить; но на этот раз совершенно иначе, и так оригинально, так обаятельно, что я едва мог держать такт; меня все тянуло слушать. Дуэт шел все тише и тише, последняя фраза оканчивалась почти шепотом; при заключительных словах "и вздохнет украдкой" от нервного ли состояния, или просто случайно, я невольно вздохнул; в ту же самую минуту Глинка, который по своему обыкновению вторил, отставая на полтакта, повторил этот вздох, но так хорошо, так мелодично, точно какое-нибудь чуткое, тонкое эхо.

      С. Николаев



   Не видавший Глинку, слушающего музыку, которая ему нравилась, не может составить себе понятие о впечатлении, какое это слушание производило на посторонних. Каждый звук, каждая нота отражались на его лице, в его глазах, в его движениях, он наслаждался, как никому не дано наслаждаться, и это наслаждение переходило на присутствующих: музыкант сам удивлялся вдохновению, внезапно охватывавшему его под обаятельным влиянием этого чудного слушателя, играл, как никогда ему играть не удавалось, а присутствующие, глядя на Глинку, удивлялись, что произведение, не раз ими слышанное, является перед ними в каком-то новом, совершенно незнакомом для них виде. Таково, по крайней мере, было впечатление, которое чувствовали мы, слушая виртуозов нашего большого оркестра, которых Глинка приглашал иногда к себе.
   В июне мы получили приглашение явиться, чтоб начать работу; Глинка принял нас в небольшом кабинете, окна которого были завешены густыми темными шторами. "Здесь я учусь, – сказал он нам, – и вот мои учители". При этом он указал на дверь, ведшую в другую небольшую комнатку. Дверь была затянута сеткой, а комната уставлена цветами и деревьями, по которым порхали маленькие птички – учители Глинки! Комнатка содержалась в необыкновенном порядке и чистоте, за птичками ходили, как за детьми. Глинка знал каждую из них, всех их приучил к себе, но особенно любил одну пеночку.

      В. П. Василько-Петров



   Искусная контрапункция, все музыкальные хитрости, есть дело знания, разумеется, соединенного с талантом; счастливые мотивы – дело счастливой организации, их не перечтешь в опере, и мы знаем, по прежним сочинениям Глинки, они ему ничего не стоят, они родятся у него так легко, что не за что ему сказать и спасибо; – но создать новый, неслыханный дотоле музыкальный характер, возвысить народный напев до трагедии – это дело творческого вдохновения, которое дается редко и немногим. Оттого мы считали себя вправе сказать после первого впечатления, произведенного на нас оперою, и теперь, после пяти представлений, повторить еще раз, что с этою оперою начинается новый период в искусстве, период русской музыки.

      В. Ф. Одоевский



   Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! Покажите мне народ, у которого бы больше было песен. Наша Украина звенит песнями. По Волге, от верховья до моря, на всей веренице влекущихся барок заливаются бурлацкие песни. Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи и, как грибы, вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек. Все дорожное, дворянство и недворянство, летит под песни ямщиков. У Черного моря безбородый, смуглый, с смолистыми усами казак, заряжая пищаль свою, поет старинную песню; а там, на другом конце, верхом на плывущей льдине, русский промышленник бьет острогой кита, затягивая песню.
   У нас ли не из чего составить своей оперы? Опера Глинки есть только прекрасное начало. Он счастливо умел слить в своем творении две славянские музыки; слышишь, где говорит русский и где поляк: у одного дышит раздольный мотив русской песни, у другого опрометчивый мотив польской мазурки.

      Н. В. Гоголь



   "Жизнь за царя" г. Глинки отличается чрезвычайно оригинальностью; это первое их художественное произведение, в котором нет ничего подражательного. Ученость облечена в нем в форму такую простую и доступную. Как поэма и музыка это такой правдивый итог всего, что Россия выстрадала и излила в песне; в этой музыке слышится такое полное выражение русской ненависти и любви, горя и радости, полного мрака и сияющей зари. Это сперва такая горькая жалоба, потом гимн искупления такой гордый и торжествующий, что каждый крестьянин, перенесенный из своей избы в театр, был бы тронут до глубины сердца. Это более чем опера, это национальная эпопея, это лирическая драма, возведенная на благородную высоту своего первоначального назначения, когда она была еще не легкомысленной забавой, а обрядом патриотическим и религиозным. Хотя я и иностранец, но я всегда присутствую на этих спектаклях с живыми и сочувственными переживаниями.

      Анри Мериме