Говард Фаст. Выводок


   Он проснулся, поглядел на жаркое солнце и закрыл глаза, пытаясь вновь погрузиться в мирную сонную темноту. Но солнце било и сквозь закрытые веки; в уши ворвались тысячи звуков, которых он не слышал во сне. Он понял, что больше не уснуть, и разом ожил, как оживал каждое утро. Ожил не сам по себе, но как старший из всего выводка. Сам по себе он мало что значил; но он был ещё и один из выводка – крикливых, драчливых, жадных созданий.
   Сам по себе он был мальчишка тринадцати лет от роду, нескладный и некрасивый. Лицо худое, глуповатое, и длинные, тощие руки, которые вечно всё ломали и портили, и вечно ему за это попадало.
   В выводке он, Джим, был старший. Его сестра Дженни была годом моложе; брату Бену минуло девять лет, другому брату, Колу, – восемь, сестре Лиззи – шесть, и маленькому Питеру, последышку, – год и три месяца.
   Он проснулся, Джим, он снова слышал шум, видел свет, к нему вернулось ощущение времени и пространства. Времени и пространству не было конца, но мир Джима оставался всё тот же: восемнадцать шатких, крытых брезентом фургонов. В этом мире он жил, дрался, ссорился, засыпал и просыпался. Прошлое и будущее не существовали для него; лишь изредка он вспоминал о том месте, откуда они двинулись в путь, и уж вовсе не думал о том, неизвестном и непонятном, куда они направлялись. Его мало трогало, что шёл тысяча восемьсот семьдесят второй год, и ещё меньше, что на Западе в лиловой дымке горбился хребет континента – Скалистые горы. Мир был ограничен кольцом фургонов, это и был весь мир.
   И вот он проснулся и почувствовал, как печёт солнце, как пахнет стряпнёй и как его локоть упёрся в бок Дженни. Он двинул локтем – сестра вздрогнула и проснулась, он двинул ещё раз – и она обиженно взвизгнула:
   – Отстань!
   Он сел, довольная усмешка появилась на его чёрном от загара лице; потом вытянул губы и засвистел свою любимую песенку:
   "Ах, моя Сюзанна, ты не плачь обо мне!.."
   Дженни ударила его ногой. Не переставая насвистывать, он стукнул её так, что она покатилась. И тут подошла мать – рослая женщина, широкая в кости, с большими руками и ногами. На руках у неё спал маленький Питер; шла она как-то странно, согнувшись чуть не вдвое. Недаром она шла вот так, сгорбившись. На минуту всё вылетело у Джима из головы, остался только мир, который он знал, – мир, состоящий из восемнадцати фургонов; прежде они неуклонно двигались на Запад, но теперь они больше не двигаются. Мир замкнулся кольцом, стеной составленных вплотную фургонов, посредине вырыта большая яма-укрытие, кругом – земляная насыпь, а снаружи, за фургонами, – враг. Джим подумал о враге – темнокожем, раскрашенном яркими красками, о стрелах, которые дрожат, вонзаясь в песок. Мысли о враге мешались с планами и замыслами, как бы перехитрить сестру. Он забыл о враге и продолжал насвистывать.
   – Мам, он опять меня бьёт!
   Джим невозмутимо насвистывал.
   – Перестань свистеть! – прикрикнула мать.
   Она положила малыша на одеяло. Утро только начиналось, а лицо у неё уже было усталое.
   – Он меня ударил, – сказала Дженни.
   – Она врёт!
   Эти слова как-то нечаянно слетели у Джима с языка, и тотчас на лице его появилось глуповатое выражение: сразу видно – провинился. Теперь все на него накинутся. А если б он её не ударил, она бы до тех пор к нему приставала, пока всё равно не пришлось бы её стукнуть. Как ни верти, он всегда виноват. Он старший, вот в чём беда. И он такой долговязый и нескладный, что младшие ни капельки его не уважают, только насмехаются. В эту минуту он их ненавидел.
   – Не смей ни про кого говорить "врёт", Джим! Не то я тебя так выдеру, что света божьего не взвидишь!
   И мать со вздохом опустилась на землю. Она была высокая, слишком высокая для их укрытия. И весь день под палящим солнцем ей надо было пригибаться и прятаться.
   – Погляди, мам, он ударил меня вот сюда.
   Проснулись и остальные. Бен тоже вмешался:
   – Джим её стукнул, я видел.
   – Перестань свистеть! – И мать дала Джиму подзатыльник.
   Он откинул ногой одеяло и пошёл прочь. Он спал в одежде, но босой. Приятно, что ему не велят умываться, одеваться. Рука у матери была тяжёлая, и Джим решил, что, в свой черёд закатит Бену хорошую оплеуху.
   – Не задирай голову! – крикнула мать.
   Дженни смеялась.
   Он вызывающе выпрямился. Когда он стоял так, выпрямившись во весь рост, он был чересчур высок. Голова его торчала над краем этой ямы, которая вмещала весь их мир, которая была их миром уже целых два дня. Он был такой высокий, что мог заглянуть поверх насыпи – и увидел восемнадцать больших крытых брезентом фургонов, составленных в круг, тесно, колесо к колесу, и увидел мужчин, лежавших под фургонами, между колёс, с оружием в руках.
   – Джим, кому говорю! Пригнись пониже! – закричала мать.
   Дженни состроила гримасу.
   – Он такой длинный, что ему и самому плохо, да, мам?
   – Джим, поди сюда!
   Он остановился в нерешимости, пристыженный; его уши горели, он чувствовал на себе смеющиеся взгляды всех, кто укрывался в яме, и ненавидел своё семейство.
   – Джим!
   Он поплёлся назад. Пальцы ног уходили в нагретую солнцем развороченную грязь. Повесив голову, он вернулся к своим. Дженни строила ему гримасы. Лиззи превесело скалила зубы – тоже рада, что ему попало.
   – Что за мальчишка! – вздохнула мать. – В жизни я другого такого не видела. Одно мучение с тобой.
   – А что я сделал?
   – Он не знает! – закричала Дженни. – Мам, ты только послушай! Он не знает!
   – Молчи ты! – крикнул Джим.
   Мать ударила го по лицу. Потом сунула ему ведро.
   – Смотри не расплещи воду, – сказала она.

   * * *

   С ведром в руке он двинулся через весь лагерь. Он держался прямо, вызывающе и жадными глазами оглядывал сплошную цепь фургонов и обливающихся потом мужчин, лежащих под ними с ружьями в руках, и за фургонами – бурую, выжженную солнцем прерию и затянутую дымкой загадочную даль, где притаился враг. Ему вдруг стало очень жалко себя: он увидел себя среди мужчин, раненым, настоящим героем.
   До него донёсся голос матери:
   – Джим, кому я говорю! Пригнись пониже!
   Посреди лагеря, наполовину вкопанные в землю и покрытые брезентом, хранились запасы воды – всё, что осталось, каких-нибудь восемь бочонков. Тут уже дожидались другие мальчишки с вёдрами в руках – неуклюжие, застенчивые подростки, мучимые сознанием своей никчёмности; и они смутно сознавали ещё, что матери посылают их сюда, потому что боятся своими глазами увидеть, как мало осталось воды.
   Воду раздавал мистер Джонсон; рука у него была на перевязи, длинные усы уныло обвисли. Черпая ковшом из бочонка, он выдавал по кварте воды на весь лень на каждого члена каждой семьи. Это было очень мало – и всё же слишком много, и рука его тряслась, как у скряги, когда он наливал воду. Уже тысячу раз он отсчитал по кварте воды на всех в лагере.
   Мальчики толпились вокруг него, приставали с вопросами, толкали друг друга; здесь они могли стоять, выпрямившись во весь рост, потому что яма здесь была всего глубже, но при этом они делали вид, что всё равно не стали бы нагибаться.
   – Скоро ждёте атаки, Джек?
   – Рука болит, наверно?
   Джонсон бережно, не спеша наливал воду.
   – А попить можно, Джек?
   Он только покосился с презрением, наливая воду.
   – А что же те всадники, Джек? Что это они никак не прискачут?
   – А что это вы все так как много болтаете? – осведомился Джонсон.
   Подошла очередь Джима.
   – Семь, – сказал он.
   Он напускал на себя важность. Вот какая у него большая семья! Не всякая семья может спросить семь кварт воды.
   Джонсон налил ему семь кварт.
   – Ох, какая холодная! – сказал Джим. – Вот бы выпить глоточек!
   – Не жульничай с водой, – коротко сказал Джонсон.
   Джим махнул рукой в сторону мужчин под фургонами:
   – Да, они-то пьют вволю.
   – Может, и ты захотел туда, к ним?
   – Может, и захотел. Джонсон презрительно сплюнул.
   У Джима пылали уши. Он повернулся и пошёл, держа тяжёлое ведро обеими руками.
   – Смотри, донеси матери всю воду в целости! – крикнул вслед Джонсон.

   * * *

   Мальчишки смеялись, в угрюмых усах Джонсона скрывалось презрение, солнце пекло вовсю, пыль душила, восемнадцать семей жались друг к другу в тесной яме, да ещё Дженни подбежала, пронзительно крича, что он расплёскивает воду через край, и завертелась и запрыгала вокруг...
   – Пусти руку! – крикнул он. И голос матери:
   – Джим, осторожнее!
   Он упал, и водой обдало его и сестру, и вокруг разлилась лужа тёмно-рыжей грязи. Он неловко поднялся на ноги, весь красный, злой, чувствуя, что все, кто тут есть, смотрят на него. Он подобрал пустое ведро и заглянул внутрь. Потом поднял глаза – к нему шла мать.
   Слов у него не было. Он стоял, точно каменный, держа в руках ведро, пока не почувствовал, как мать, большая, рослая, подошла к нему вплотную.
   – Семь кварт воды... – сказала она медленно.
   Все, кто тут был, смотрели на него, но ему казалось, что он один во всей этой бескрайней, выжженной солнцем прерии, беззащитный, непомерно большой, длиннорукий и длинноногий и красный, как рак.
   – Вода на весь день, – сказала мать.
   – Я пойду опять. Может быть, мистер Джонсон...
   – Нет, ты не пойдёшь. Обойдёмся так.
   Он поднял глаза на мать, в горле у него был ком, в груди – тяжесть, ему хотелось заплакать, но плакать он не мог. Потом он повернулся и пошёл прочь. Все глаза следили за ним; никто не вымолвил ни слова, все только провожали его взглядом, пока он прошёл этот недлинный путь – мимо Джонсона и бочонков с водой, мимо трёх могил с деревянными крестами, мимо семерых раненых, лежащих в тени под натянутым куском брезента.
   Долго сидел он, привалясь спиной к земляной насыпи, ограждавшей лагерь; он сидел, обхватив руками колени, перебирая в пыли пальцами босых ног; солнце немилосердно, докрасна напекло ему шею и затылок. Жизнь в лагере шла своим чередом, как будто его здесь и не было. Жгло солнце. Приготовили завтрак, позавтракали. Запаслись водой и отпивали по глотку. Губы Джима пересохли и потрескались, в горле саднило. Он жаждал одного: пусть что-нибудь случится, всё равно что – нападёт ли враг, придёт избавление или гибель. Всё больше он жалел себя. Всё сильней ненавидел всех своих.
   Наконец он увидел мать – она шла к нему, низко пригнувшись, и несла тарелку бобов и чашку с водой. Она подошла и протянула ему воду.
   – Я не хочу пить, – сказал он.
   – Выпей, – голос матери прозвучал почти ласково.
   Он вытянул губы и засвистел:
   "Ах, моя Сюзанна, ты не плачь обо мне..."
   Мать уже открыла рот, готовая что-то сказать, готовая обрушить на него, как всегда, бурю гневных слов, но ничего не сказала и посмотрела на него так, словно видела его впервые, словно перед нею был не просто Джим, худой и неуклюжий мальчишка.
   Она кивнула, потом поставила чашку с водой и тарелку с бобами на землю подле сына. И пошла прочь, а он сухими губами негромко, прерывисто свистел ей вдогонку:
   "Я из Алабамы, и банджо со мной..."
   Медлительное время и медлительное солнце, ползущее по небу. Густая подливка на тарелке вся высохла, бобы потрескались. Вода в чашке покрылась пылью. Оживление в земляном убежище угасло. Женщины и дети ждали. Вот уже два дня, как они прячутся за стеной из фургонов и ждут. После первой короткой, яростной атаки врага осталось семеро раненых и трое убитых. И с тех пор все они ждут новой атаки, избавления, надежды, смерти. Солнце качалось над ними, словно подвешенное на туго натянутой резинке.
   Он был очень голоден, ещё больше его мучила жажда. Снова и снова он поглядывал на бобы и на воду. Он свистел, пока губы его совсем не пересохли и уже не могли издать ни звука; тогда он плотно сжал потрескавшиеся губы и сидел молча, не шевелясь.
   Солнце висело над головой, потом начало медленно опускаться на другой край света. Тени становились длиннее. Люди в яме лежали безмолвные, обессиленные, изнемогая от жажды. Лишь изредка застонет раненый или заплачут родные по ком-нибудь из убитых.
   Один раз к Джиму подкрался младший брат, Бен.
   Джим даже не посмотрел на него.
   – Ты пролил воду, семь кварт, – сказал Бен.
   Джим вытянул губы, словно собираясь засвистеть.
   – Семь кварт.
   – Убирайся! – прошептал Джим: он даже охрип от ненависти.
   – Семь кварт. – Бен ухмыльнулся. Потом он убрался восвояси.
   На бобы налетел целый рой каких-то маленьких мушек. Наползли муравьи: они тоже хотели получить свою долю. У Джима мучительно сосало под ложечкой.

   * * *

   Тени стали заметно длиннее, когда он взял чашку и осторожно, чтобы не расплескать воду, перелез через насыпь. Он пробирался ползком между привязанными к кольям лошадьми и быками, балансируя чашкой, чтоб не пролить ни капли. Так он миновал шесть или семь фургонов и наконец увидел отца.
   Прежде отец всегда был для него просто один из семьи, часть семьи – человек с загрубелыми руками, которые неторопливо и прочно брались за рукоятки плуга, потом за топор, потом за грабли, усталый человек, который, садясь за стол, на удивленье много ел; этот человек был чужд любви, сильных страстей. Джим очень давно помнил отца, но всегда помнил его таким же: невысокий человек шагает за плугом или запрягает лошадей... И так же, как он злился на братьев и сестёр, он злился и на отца, словно чувствуя, что отец разочарован в своём первенце. Отец был не щедр на слова, но часто, очень часто Джиму доставались от него пинки и подзатыльники, а рука у отца была тяжёлая.
   И сейчас, неся отцу воду в чашке, Джим сам себе удивлялся.
   И отец сейчас показался ему другим, незнакомым; он лежал на земле, прислонясь к колесу фургона, просунув дуло ружья между спицами. Он лежал в тени фургона и не шевелился.
   Держа перед собою чашку с водой. Джим смотрел на отца; вода была так близко, что он чувствовал тёплый, кисловатый её запах. Он смотрел на отца, подстерегал его движения, ловил приметы, которые объяснили бы скрытую связь его, Джима, с этим человеком, и корни их семьи, и их путь на Запад, объяснили бы существование чужих, ненавистных Джиму созданий из плоти и крови – его братьев и сестёр.
   Солнце пекло нещадно, но Джим был так поглощён новым обликом отца, что забыл о жаре, забыл голод и жажду, забыл свои обиды и ненависть ко всему окружающему. Медленно открывал он узы, соединяющие его с этим человеком, старался проследить их до конца.
   Джим не упускал ни одного движения отца: вот он протянул руку, вот выпрямил согнутую ногу, – наверно, занемела, – вот слегка потянулся всем телом. Другие мужчины изредка перебрасывались хоть словом, но его отец лежал и молчал.
   Джим хотел подползти к отцу, но что-то удержало его – то же чувство, которое помешало ему говорить, когда мать принесла ему воды и бобов. Впервые за всю свою жизнь он ощутил внезапную острую жалость к отцу, к матери.
   А потом далеко в прерии он увидел облако пыли, и из пыли вылетели всадники. И он чутьём понял, что это такое, – вот этого все и ждали долгих два дня. Не шевелясь, не пугаясь, крепко держа чашку с водой, он лежал и смотрел, как темнокожие люди на малорослых лошадях развёрнутым строем несутся на составленные в круг фургоны. Они вынырнули из облака пыли, словно купальщики из пены прибоя; он слышал их пронзительные вопли и видел, как они наткнулись на ружейный огонь, точно на каменную стену.
   И завязался бой. Длился ли он часы или минуты, Джим не знал, словно жизнь его замерла на это время, чтобы продолжаться, когда всё кончится. Он видел каждое движение отца: вот он целится, вот стреляет, снова целится... И Джим заодно с отцом испытывал страх и тревогу за семью – за тех, что лежали позади, в укрытии. Заодно с отцом он целился, стрелял, спускал курок загрубевшими в тяжёлой работе руками; он видел, как темнокожие всадники снова и снова скачут к самым фургонам и опять отступают, и лошади их встают на дыбы, и опять воины с дикими воплями несутся вокруг фургонов и мечут тонкие, гибкие дротики. Поднятый пулями песок хлестал ему в лицо, а один раз стрела вонзилась в землю совсем рядом, в каком-нибудь дюйме от его локтя.
   Он увидел, как ранило отца, – стрела, трепеща, впилась между шеей и плечом, – и Джим ощутил раздирающую, жгучую боль, словно это в него она впилась.
   Он пополз вперёд, не выпуская из рук чашку с водой. Вода была мутная, жёлтая. Её затянула пленка пыли.
   Отец перевернулся и лежал теперь на спине. Босая нога Джима коснулась дула ружья, и он почувствовал, какое оно горячее. Как странно, что он ещё может чувствовать это в такую минуту!..
   Отец посмотрел на него расширенными глазами, в них были боль и удивление.
   – Это ты, Джим? – с усилием выговорил он. – Откуда ты взялся?
   Даже теперь, зная, что смерть уже завладела отцом, и понимая, как много остаётся невысказанным такого, что непременно надо бы сказать, Джим не сумел заполнить словами разделявшую их пропасть.
   – Я принёс тебе воды, – сказал он.
   – Уходи... не годится тебе быть здесь... Странно, Джиму не хотелось плакать; он знал, что никогда больше не заплачет.
   – Ты, наверно, хочешь пить? – сказал он.
   – Пить?
   – Выпей воды, – сказал Джим.
   Он осторожно поставил чашку на землю; перед глазами его мелькнули те семь кварт, что он пролил утром. Он обхватил отца за плечи и с трудом приподнял. Лицо раненого передёрнулось.
   – Больно?
   – Пожалуй, самую малость, Джим.
   Отец слегка повернул голову, стараясь выглянуть из-за фургонов, и увидел, что бой кончился и враги скрылись; осталось лишь несколько лошадей без всадников, да несколько тёмных тел скорчилось на земле. – Самую малость, пожалуй, – повторил отец.
   – Я принёс воды.
   По лицу раненого опять прошла тень боли.
   – Я бы выпил глоток, Джим.
   Он поднёс чашку к губам отца; отросшая щетина кольнула ему пальцы; ощущение удивительной, чудесной близости к отцу шевельнулось в нём.
   – Какая вкусная вода, Джим!
   – Пей всю.
   – Ещё глоток... внутри холодно.
   – Ты поправишься, па.
   – Не тревожься, Джим.
   – Я не тревожусь, па.
   – Ещё глоточек...
   Чашка была пуста. Джим посмотрел на отца – лицо его заострилось, раскрытые глаза глядели, не видя. Джим тронул ладонью отцовскую щеку, колечки бороды, сухие губы.
   – Джим.
   Он поднял глаза – вокруг стояли мужчины. "Давно ли они тут стоят? – как в тумане спросил он себя и подумал с досадой: – Зачем они пришли, кто их звал?"
   – Пойдём-ка отсюда, Джим!
   Он покачал головой. Он должен остаться здесь, с отцом. Это – самое главное.
   – Пойдём, Джим!
   – Я останусь здесь. Пойдите за мамой. Они смотрели ему в глаза. Он медленно поднялся, покачал головой, и старый капитан Брэди взял его за руку и повёл прочь.
   Мать лежала по эту сторону насыпи, с головой укрытая одеялом. Одеяло откинули, и Джим увидел её лицо. Лицо было спокойное, не такое, как у отца, но глаза закрыты, и часть морщин сгладилась. Губы уже не были сурово сжаты, и он пытался припомнить: да были ли они когда-нибудь суровыми? Ему захотелось их потрогать, только чуть коснуться копчиками пальцев. Губы матери были холодны, как лёд, и его тоже всего обдало холодом. Ему стало страшно не потому, что она умерла. Ему стало страшно, потому что впервые он понял, почувствовал, что же такое они, дети, семья, сколько в них вложено страсти и мук!
   – Это она из-за меня, – пробормотал он.
   – Слезами тут не поможешь, Джим, – сказал ему капитан Брэди.
   Смутно сознавая, что все они здесь – сестра Дженни, брат Бен, и Кол, и Лиззи – весь выводок, живые плоды одного дерева, жадные, крикливые, он сказал:
   – Я и не плачу.
   Голос его прозвучал хрипло, не по-мальчишески. Он махнул рукой братьям и сестрам:
   – Уходите отсюда!
   Уже вечерело, тени от фургонов стали совсем длинные, с выжженных солнцем равнин потянул ветер.
   Дети смотрели на него во все глаза, потом поплелись прочь. Дженни плакала, Бен был испуган. Кол всё оглядывался на застывшее лицо матери.
   – Незачем тебе стоять тут, Джим, – мягко сказал капитан Брэди. – Будь мужчиной, Джим! Так уж вышло. Что поделаешь, может, никто из нас ничего такого не ждал. Мы всё бросили и поехали искать себе доли где-нибудь на новом месте, а больше мы ни о чем не думали. Наверно, никто из нас ничего такого не ждал. Но так уж случилось, ничего не поделаешь. Раз уж стряслась беда, надо держаться, не то пропадёшь.
   – Это она из-за меня, – с трудом проговорил Джим. – Она знала, что я сюда пошёл, вот и вышла за ограду. Я нынче утром пролил воду, семь кварт. А она всё равно раздобыла для меня чашку воды. – Он вспомнил об отце и глубоко, прерывисто вздохнул. – Я понёс ему чашку воды. Я подумал: сроду я для него ничего такого не делал, отнесу ему воды напиться. Сроду я для него ничего не сделал. Вот я и понёс ему воду, надо бы ему сразу дать напиться, а я не дал. Наверно, боялся, что он меня выдерет – зачем вылез за ограду...
   – Послушай, Джим! – сказал капитан Брэди. – Они теперь спят спокойным сном, им больше никакая беда не страшна. А нам надо двигаться дальше. У нас кончается вода, и припасы кончаются. Может, на нас еще нападут, а может, и нет, но только нам надо двигаться дальше. Мы им так задали, я думаю, до утра они уже не полезут. До Фэрта Смит сорок миль, и мы хотим ехать всю ночь. Может, доберёмся туда до рассвета, а может, и не доберёмся, но надо поторапливаться. Ты подумай об этом. Мы решили вас всех разобрать, кого куда – по одному, по двое на фургон...
   – У нас у самих есть фургон, – сказал Джим.
   – Верно, Джим. Но ведь на Запад путь дальний.
   – Теперь уж недалеко.
   – Ну, если ты такой упрямый, Джим...
   – Может, я и упрямый. Только мы останемся все вместе, капитан. У нас есть фургон, есть лошади. Мы сами управимся.
   – А малыш?
   – О малыше Дженни позаботится.
   – Джим, глупый ты чертёнок, ты ещё и сам невелик. Ты...
   – Это всё равно. Она пошла за мной, и её застрелили. Но она вылезла из укрытия и пошла за мной.
   – Глупый ты чертёнок...
   – Мы останемся все вместе.
   – Глупый чертёнок. Ну, иди запрягай.
   Было уже темно, когда восемнадцать фургонов отъехали от укрытия. Джим ехал шестым, правя четвёркой лошадей. Он был длинный, дочерна загорелый, нескладный и неуклюжий – это было видно и в темноте. Он правил лошадьми и ни на минуту не забывал, что за спиной у него, в фургоне, весь выводок, семья: пятеро перепуганных и жадных детишек.
   Подхлёстывая лошадей, он старался отогнать и горе и страх, не бояться того, что ждёт впереди, забыть всё на свете... Он помнил только о детях: это была его семья, выводок, часть его самого. Он вытянул губы и засвистел: "Ах, моя Сюзанна, ты не плачь обо мне..."

Рисунки Г. Филипповского.
Перевела с английского Нора Галь.