Корней Чуковский. Детство Бориса Житкова (из воспоминаний)


I

   С Борисом Житковым я познакомился в детстве, то есть ещё в девятнадцатом веке. Мы были однолетки, учились в одном классе одной и той же Одесской второй прогимназии, но он долго не обращал на меня никакого внимания, и это причиняло мне боль.
   Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась "Камчаткой". Он же сидел далеко впереди, молчаливый, очень прямой, неподвижный, словно стеной отгороженный от всех остальных. Нам он казался надменным. Но мне нравилось в нём всё, даже эта надменность. Мне нравилось, что он живёт в порту, над самым морем, среди кораблей и матросов; что все его дяди – все до одного – адмиралы; что у него есть собственная лодка, кажется, даже под парусом, и не только лодка, но и телескоп на трёх ножках, и скрипка, и чугунные шары для гимнастики, и дрессированный пёс.
   Обо всём этом я знал от счастливцев, которым удалось побывать у Житкова, а дрессированного, очень лохматого пса я видел своими глазами; пёс часто провожал его до ворот нашей школы, неся за ним в зубах его скрипку.
   Бывало, придя спозаранку, я долго простаивал у этих ворот, чтобы только поглядеть, как Житков – с неподвижным и очень серьёзным лицом – наклонится над учёной собакой, возьмёт у неё свою скрипку, скажет ей (будто по секрету!) какое-то негромкое слово, и она тотчас же помчится без оглядки по Пушкинской, – очевидно, в гавань, к кораблям и матросам.
   Может быть, оттого, что у меня не было ни дядей адмиралов, ни лодки, ни телескопа, ни учёного пса, Житков казался мне самым замечательным существом на всём свете, и меня тянуло к нему, как магнитом. Мне импонировали его важность, молчаливость и сдержанность, ибо сам я был очень вертляв и болтлив, и во мне не было ни тени солидности. Случалось, что в течение целого дня он не произносил ни единого слова, и я помню, как мучительно я завидовал тем, кого он изредка удостаивал своим разговором. Таких было немного: обруселый итальянец Брамбиллла, да Миша Кобецкий, да Ильюша Мечников, племянник учёного, да ещё двое-трое, не больше. Мне совестно вспомнить, сколько я делал мальчишески неумелых попыток проникнуть в этот замкнутый круг, привлечь внимание Бориса Житкова какой-нибудь отчаянной выходкой. Но он даже не глядел в мор сторону.
   Так шло дело месяца два или три, а пожалуй, и больше. Житков упорно уклонялся от всякого общения со мною. Но тут произошёл один случай, неожиданно сблизивший нас. Случай был мелкий, и я позабыл бы о нём, если бы он не был связан с Житковым.
   Началось с того, что наш директор Андрей Васильевич Юнгмейстер, преподававший нам русский язык, повёл как-то речь о различных устарелых словах и упомянул, между прочим, словечко "отнюдь", которое, по его утверждению, уже отживало свой век и в ближайшие же годы должно было неминуемо сгинуть. Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влить в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю "Камчатку" – около десятка товарищей – возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках у классной доски. Поэтому когда Юнгмейстер спрашивал у нас, например, знаем ли мы единственное число слова "ножницы", мы хором отвечали:
   – Отнюдь!
   – А склоняются ли такие слова, как "пальто" или "кофе"?
   – Отнюдь!
   Здесь не было озорства или дерзости. Просто нам хотелось по мере возможности спасти безвинно погибавшее русское слово. Но Юнгмейстер увидел здесь злокозненный заговор и, так как я кричал громче всех, вызвал меня к себе в кабинет и спросил: намерен ли я прекратить этот "бессмысленный бунт"? Когда же я по инерции ответил: "Отнюдь", – он разъярился и, угрожая мне невероятными карами, приказал остаться на два часа без обеда.
   Отсидев эти два часа на подоконнике класса, я, голодный и сердитый, брёл домой, к себе, на Новорыбную улицу, заранее страдая от тех неприятностей, которые эта история может причинить моей матери.
   Отойдя довольно далеко от гимназии, где-то в районе Базарной, я с удивлением увидел, что рядом со мною – Житков. В руке у него была скрипка. "Задержался, должно быть, с учителем музыки", – подумал я, бесконечно счастливый. Житков был сдержан и молчалив, как всегда, но в самом его молчании я чувствовал дружественность. Должно быть, в том бестолковом эпизоде, о котором я сейчас рассказал, что-то полюбилось ему. Ни единым словом не выразил он мне одобрения, но уже то, что он шёл со мной рядом, я ощутил как выражение сочувствия.
   На углу Канатной он внезапно спросил:
   – Грести умеешь?
   – Отнюдь... То есть нет, не умею...
   – А править рулём?
   – Не умею.
   – А гербарий собираешь?
   Я даже не знал, что такое гербарий.
   – А какой сейчас дует ветер? Норд? Или вест? Или ост?
   Этого я тоже не знал. Я не знал ничего ни о чём. И был уверен, что едва он увидит, какой я невежда, он отвернётся от меня и сейчас же уйдёт. Но он только свистнул негромко и продолжал молча шагать со мной рядом. Был он невысокого роста, узкоплечий, но, как я впоследствии мог убедиться, очень сильный, с железными мускулами. Шагал он по-военному – грудью вперёд. И вообще во всей его выправке было что-то военное. Он молча довёл меня до Новорыбной, до самого дома, и на следующий день, в воскресенье, явился ко мне поутру с истрёпанным французским астрономическим атласом и стал показывать на его чёрных, как сажа, страницах всевозможные созвездия, звёзды, туманности. Он так заинтересовал ими меня и мою сестру, что мы стали с нетерпением ждать темноты, чтобы увидеть в небе те самые звёзды, какие он показывал нам на бумаге, словно прежде ни разу не видели их.
   С тех пор и началась моя странная дружба с Житковым, которая, я думаю, объясняется тем, что мы оба были до такой степени разные. Характер у Житкова был инициативный и властный, и, так как его, третьеклассника, уже тогда буквально распирало от множества знаний, умений и сведений, которые наполняли его до краёв, он, педагог по природе, жаждал учить, наставлять, объяснять, растолковывать. Именно потому, что я ничего не умел и не знал, я оказался в ту пору драгоценным объектом для приложения его педагогических талантов, тем более что я сразу же смиренно и кротко признал его неограниченное право распоряжаться моей умственной жизнью.
   Он учил меня всему: гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию узлов по-морскому, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов... Под его ближайшим руководством я читал Тимирязева, Фламмариона и Дарвина. У него я научился отковыривать от биндюгов* при помощи молотка и стамески старые оловянные бляхи и плавить их в чугунном котелке на костре.
   Моя мама, послушав наши разговоры о звёздах, была с первого же дня очарована им. Другие изредка приходившие ко мне гимназисты были в её глазах драчуны, сквернословы, хвастунишки, курильщики, и она требовала, чтобы я сторонился их. Житков же, такой подтянутый, серьёзный, внушительный, толкующий мне о небесной механике, сразу завоевал её сердце, и вскоре у них завелись свои особые дела и разговоры. Она очень любила цветы, и Житков стал помогать ей в цветоводстве, пересаживал вместе с нею её лимоны и фикусы, добывал для неё у знакомого немца-садовника тонко просеянную чёрную жирную землю, которую и приносил ей на спине из Александровского парка в самодельном рюкзаке. Помню также (но, кажется, это было значительно позже), что он приносил ей какие-то выкройки и даже помогал ей кроить ситцевые блузки для моей старшей сестры – по изобретённому им новому методу.
   Вообще со взрослыми он сходился охотнее, чем с детьми, может быть, оттого, что ему самому была свойственна степенная "взрослость" речей и поступков. Его взрослые приятели в огромном своём большинстве принадлежали к так называемым социальным "низам": кочегары, переплётчики, биндюжники, отставные солдаты, фабричные и даже какой-то хромой пиротехник, изготовлявший фейерверки для "народных гуляний"**. С каждым из них у Житкова был, как сказали бы нынче, деловой контакт, для меня непонятный: одному он приносил какую-то замысловатую гайку, другому сообщал чей-то адрес, у третьего брал паклю и смолу для шпаклевания лодки, с четвёртым ходил для чего-то в ломбард. Все они относились к нему уважительно и звали его, тринадцатилетнего, Борисом Степанычем; каждого он посещал ненадолго, с каждым разговаривал малословно, деловито и веско, глухим, еле слышным голосом.
   Вообще он был скуп на слова. У него было великолепное умение молчать. Среди малознакомых людей он садился обычно в стороне, на отлёте, и даже как-то демонстративно молчал, всматриваясь во всех окружающих спокойными, слегка прищуренными, зеленоватыми, внимательными глазами.

II

   Никогда не забуду, как ранней весной он стал учить меня гребле – не в порту, а на Ланжероне, у пустынного берега, взяв для этого шаланду у знакомого грека. Вёсла были занозистые, тяжёлые, длинные, шаланда неуклюжая и в то же время предательски вёрткая, руки у меня закоченели от лютого ветра (я уже знал, что этот ветер называется норд), боковые волны с каждой минутой становились всё злее, но я испытывал жгучий восторг оттого, что на корме сидит Житков и отрывисто командует мне:
   – Левое табань, правое загребай! Закидывай подальше – нет, ещё дальше, вот так! И сразу же дёргай, сразу,– понимаешь ли, сразу? Вот так! Раз, два! Раз два!
   Требовательность его не имела границ. Когда у меня срывалось весло, он смотрел на меня с такой безмерной гадливостью, что я чувствовал себя негодяем. Он требовал бесперебойной, квалифицированной, отчётливой гребли, я же в первое время так сумбурно и немощно орудовал тяжёлыми вёслами, что он то и дело с возмущением кричал:
   – Перед берегом стыдно!
   И хотя на берегу в такой холод не было ни одного человека, мне казалось, что всё побережье от гавани до Малого Фонтана усеяно сотнями зрителей, которые затем и пришли, чтобы поиздеваться над моей неумелостью. Лишь благодаря педагогическому таланту Житкова, его неотступной настойчивости я уже через месяц стал более или менее сносным гребцом, и он счёл возможным взять меня к себе в "свою" гавань и совершить со мною торжественный рейс в новом, щеголеватом, свежелакированном боте до маяка и обратно. Сам он грёб артистически, как профессиональный моряк, забрасывая вёсла далеко назад и подчиняя каждое своё движение строжайшему ритму. Бот был чужой, но его владелец уехал куда-то и предоставил его на время Житкову; от кого-то другого (я забыл, от кого) Житкову достались две пары замечательных вёсел из пальмового дерева, со свинцом в рукоятках, гибких, тонкой работы. Эти вёсла хранились на дне очень высокой баржи, пришвартованной к пристани, и за ними Житков обыкновенно посылал меня. Так как во всех наших морских предприятиях сразу же установилось, что я юнга, а он капитан, я не смел ослушаться его приказаний, хотя на эту баржу нужно было взбегать по узкой, шаткой и длинной доске, чего я смертельно боялся. Особенно страшно было идти по ней вниз с двумя парами вёсел. Узнав о моей боязни, Житков сказал мне, что и сам он когда-то испытывал "страх высоты", но преодолел этот страх тренировкой, и в доказательство с такой быстротой взбежал по доске, что она заходила под ним ходуном, и я закрыл глаза от испуга.
   Вскоре я настолько освоился с греблей, что Житков счёл возможным выйти со мною из гавани в открытое море, где на крохотное наше судёнышко сразу накинулись буйные, очень весёлые волны.
   До знакомства с Житковым я и не подозревал, что на свете существует такое веселье. Едва только в лицо нам ударило свежим ветром черноморского простора, я не мог не прокричать во весь голос широких, размашистых строк, словно созданных для этой минуты:

Зыбь ты великая! Зыбь ты морская!
Чей это праздник так празднуешь ты?

   Житков тотчас же продолжил цитату. Он знал и любил стихи, особенно те, в которых изображалась природа. Помню, как он восхищался стихами Пушкина о морской глади, которую: "измял сналёту вихорь шумный".
   – Подумай только! – говорил он. – Сказать о воде, что она измята ураганом, как бумага, как тряпка! И это чудесное слово: "сналёту"!..
   ...На горизонте появился пароход. Греческий? Французский? Итальянский? Житков сразу узнал его по очертаниям корпуса и задолго до приближения парохода безошибочно назвал его имя.
   В море Житков становился благодушен, разговорчив, общителен и совершенно сбрасывал с себя свою "взрослость" и замкнутость. Нам случалось бывать в море по семи, по восьми часов, порой и больше; мы приставали к Большому Фонтану, разводили на гальке костёр, варили в жестянке уху, состязались в бросании камней рикошетом, причём Житкову удавалось добиться того, что камень раз десять появлялся над поверхностью моря, прежде чем упасть на дно. К концу лета мы загорели, как негры. Моя мать, до той поры никогда не решавшаяся отпускать меня к морю, теперь уже не возражала против моих долгих экскурсий, так магически действовало на неё имя: Житков.
   Только раз за всё лето с нами случилась авария, о которой мы часто вспоминали потом, несколько десятилетий спустя. Как-то перед вечером, когда мы возвращались домой, вдруг сорвался сильный ветер и погнал нас прямиком на волнорез, а разгулявшиеся буйные волны словно задались специальною целью шваркнуть нас со всего размаха о гранит волнореза и разнести наше судёнышко в щепки. Мы гребли из последних сил: всё своё спасение мы видели в том, чтобы добраться до гавани, прежде чем нас ударит о камни. Это оказалось невозможным, и вот нас подняло так высоко, что мы на мгновение увидели море по ту сторону мола, потом бросило вниз, как с пятиэтажного дома, потом обдало огромным водопадом, потом с бешеной силой стало бить нашу лодку о мол то кормой, то носом, то бортом. Я пробовал было отпихнуться от волнореза веслом, но оно тотчас сломалось. Я одеревенел от отчаяния и вдруг заметил или, вернее, почувствовал, что Житкова уж нет у меня за спиной. Была такая секунда, когда я был уверен, что он утонул. Но тут я услыхал его голос. Оказалось, что в тот миг, когда нас подняло вверх, Житков с изумительным присутствием духа прыгнул с лодки на мол – на его покатую, мокрую, скользкую стену – и вскарабкался на самый её гребень. Оттуда он закричал мне:
   – Конец!
   Конец – по-морскому канат. Житков требовал, чтобы я кинул ему конец той верёвки, что лежала свёрнутой в кольцо на носу, но так как в морском лексиконе я был ещё очень нетвёрд, я понял слово "конец" в его общем значении и завопил от предсмертной тоски.
   К счастью, сторож маяка увидал катастрофу и поспешил мне на помощь. Со страшными ругательствами, которых не могло заглушить даже завывание бури, с искажённым от злобы лицом он швырнул мне конец веревки и вместе с Житковым стащил меня, дрожащего, но невыразимо обрадованного, на мокрые камни мола и тотчас же занялся нашей лодкой: зацепил её длинным багром и велел подручному ввести её в гавань, после чего с новым ассортиментом ругательств накинулся на меня и Житкова, требуя, чтобы мы следовали за ним на маяк. Я ожидал необыкновенных свирепостей, но он, не переставая браниться, дал нам по рюмке перцовки, приказал скинуть промокшее платье и бегать нагишом по волнорезу, чтобы скорее согреться. Потом уложил нас на койку в своей конуре, прикрыл одеялом и, усевшись на опрокинутый ящик, взял перо, чтобы составить протокол о случившемся, но когда после первых же вопросов узнал, что один из нас Житков, "сын Степана Василича", отложил перо, отодвинул бумагу и опять угостил нас перцовкой.
   Чтобы выпрыгнуть из лодки во время бури и вспрыгнуть на мол, нужна была ловкость спортсмена, не говоря уже об отчаянной смелости. Здесь, в эту четверть часа, предо мной раскрылся весь Житков: великий "умелец", герой, верный и надёжный товарищ.

III

   Лишь впоследствии, около четверти века спустя, я узнал от Житкова, что многие из тех взрослых, бородатых людей, с которыми он в детстве водился, в том числе хромой пиротехник, работали в революционном подполье и что он, тринадцатилетний Житков, уже в те ранние годы оказывал им посильную помощь. Например, пиротехнику, жившему далеко от города, по дороге на Малый Фонтан, он регулярно приносил в гимназическом ранце какую-то тестообразную розовато-лиловую пахучую и липкую массу, якобы нужную для изготовления фейерверков. На самом деле, как я позднее узнал, то был гектограф для размножения нелегальных листовок, изготовленный Житковым по рецепту его сестры. Пиротехник печатал листовки, и одним из их распространителей на территории порта был, как потом обнаружилось, тот же Житков, словно созданный для такой конспиративной работы. Этой конспирации немало способствовала его мнимая, чисто внешняя барственность. Ярый демократ, с детских лет постоянно якшавшийся с грузчиками, босяками, матросами, он долго не вызывал никаких подозрений у кишевших в порту полицейских именно благодаря своему щегольскому костюму (который он сам же своими руками и чистил, и утюжил, и штопал) и своей наигранной надменности.
   В то время он часто жаловался, что ему не хватает воску для ловли тарантулов. Как я соображаю теперь, воск был нужен ему главным образом для изготовления гектографов; чтобы пополнить его скудные восковые запасы, мы оба без особого труда похищали огарки во всех окрестных церквах и часовнях, главным образом в афонском Ильинском подворье, тут же, на Пушкинской улице. Гектографы у него выходили отличные, и спрос на них был очень велик.
   К тому времени я стал бывать у него в доме и познакомился со всей его семьёй.
   Радушие семьи изумляло меня. Оно выражалось не в каких-нибудь слащавых приветствиях, а в щедром и неистощимом хлебосольстве. Приходили к Степану Васильевичу какие-то обтёрханные, молчаливые, пропахшие махоркой, явно голодные люди, и их без всяких расспросов усаживали вместе с семьёю за длинный, покрытый клеёнкой стол и кормили тем же, что ела семья (а пища у неё была простая, без гурманских причуд: каша, жареная скумбрия, варёная говядина), и долго поили чаем, к которому и гости и хозяева питали великую склонность. Обычно обедали молча и даже как будто насупленно, но за чаепитием становились общительнее, и тогда возникали у них бурные споры о какой-нибудь статье Михайловского, о Льве Толстом, о народничестве.
   Кроме литературы, в семье Житковых любили математику, астрономию, физику. Смутно вспоминаю какие-то электроприборы в кабинете у Степана Васильевича. Помню составленные им учебники по математике; они кипой лежали у него в кабинете, – очевидно, авторские экземпляры, присланные ему петербургским издателем.
   Очень удивляли меня отношения, существовавшие между Степаном Васильевичем и его сыном Борисом: то были отношения двух взрослых, равноправных людей. Борису была предоставлена полная воля, он делал что вздумается, – так велико было убеждение родителей, что он не употребит их доверия во зло. И действительно, он сам говорил мне, что не солгал им ни разу ни в чём. Раньше я никогда не видел подобной семьи и лишь потом, через несколько лет, убедился, что, в сущности, то была очень типичная русская интеллигентская трудовая семья того времени, каких было немало в столицах и больших городах: в Саратове, в Киеве, в Нижнем, в Казани, – щепетильно честная, чуждая какой бы то ни было фальши, строгая ко всякой неправде. В ней не было ни тени того, что тогда называлось "мещанством", и этим она была непохожа на все прочие семьи, которые довелось мне в ту пору узнать. Живо помню, с каким восхищением я, тринадцатилетний мальчишка, впитывал в себя её атмосферу.
   Что раньше всего поразило меня в житковской квартире, – это множество книг и журналов – на этажерках, на полках, на подоконниках, на табуретах и стульях – и прекрасная готовность хозяев поделиться прочитанной книгой с другими, чтобы книга не осталась ни одного дня без читателей. При первом же моём посещении Житковых, едва только я случайно признался, что мне никогда не доводилось читать полное издание "Дон Кихота", Житков-отец ушёл в другую комнату, вынес оттуда Сервантеса – толстый том с рисунками Гюстава Дорэ, – и не то что предложил её мне, а потребовал, сердито потребовал, чтобы я взял сё с собой домой и прочитал, "да не как-нибудь, а серьёзно и вдумчиво!.." У него, как и у его сына Бориса, было в характере что-то суровое. Он занимал в порту сравнительно мелкую должность, но пользовался, как я вскоре заметил, большой популярностью среди моряков, особенно низшего ранга. Его терпеть не могли капитаны и владельцы судов, но матросы, кочегары и вообще все "труженики моря" относились к нему с величайшим доверием. Его нравственный авторитет в их глазах был огромен. При всяком конфликте с начальством они шли к Степану Васильевичу, либо в контору, где он работал, либо чаще всего – к нему на квартиру, и он терпеливо выслушивал их и после долгого молчания выносил приговор, всегда клонившийся к защите пострадавших. Борис был очень похож на него – не наружностью, а психическим складом. Наружность же у Степана Васильевича была очень внушительная, хотя росту он был невысокого: борода в стиле семидесятых годов, длинные волосы, строгие глаза без улыбки – таким я представлял себе по портретам Салтыкова-Щедрина.
   Служба, видимо, не удовлетворяла его; часто он возвращался с работы раздражённый и хмурый и мрачно шагал по своему кабинету, и тогда все говорили: "Он не в духе" – и не смели заговаривать с ним.
   Мать Житкова была пианистка – маленькая худощавая женщина, преданная музыке до страсти. Почти всегда, подходя к тому дому, где жили Житковы, я ещё издали слышал очень громкие звуки её экзерсисов, наполнявшие собой весь дом.
   ...Весною 1897 года, когда мне и Борису исполнилось пятнадцать лет, он пришёл ко мне и своим заговорщическим шёпотом предложил собираться в Киев.
   – В Киев?!
   – Да. Пешком. Вот по такому маршруту. – И он показал мне карту, которую достал у Степана Васильевича.
   У меня было три рубля, у него – рублей семь или восемь. Мы достали две бутылки для воды (была фляга, но она протекала), купили в пекарне Бонифаци два больших калача, моя мама дала нам наволочку с сухарями и варёными яйцами, мать Житкова снабдила нас пирожками и брынзой (солёным овечьим сыром), и на следующий день на рассвете мы двинулись в путь.
   Предварительно была составлена бумага, в которой определялись наши взаимные отношения во время всего путешествия. Мы должны были не расходиться в дороге ни при каких обстоятельствах, делить всю еду пополам, и т. д., и т. д., и т. д. И был ещё один пункт, который вскоре оказался для меня роковым: во всех затруднительных случаях я должен беспрекословно подчиняться Житкову, как своему командиру. Если во время пути настоящее правило будет нарушено дважды, наша дружба кончена на веки веков.
   Я охотно подписал эту бумагу, не предвидя, какими она чревата последствиями.
   И вот под утренними звездами мы бодро шагаем по пыльным предместьям Одессы и к восходу солнца выходим на Николаевский шлях. Солнце печёт нещадно. На спине у каждого из нас по мешку, у пояса по бутылке с водою, в руке суковатая палка. На первом же привале, время которого строго соответствовало расписанию Бориса, я съел за завтраком всю свою порцию брынзы, мне мучительно хочется пить, но я боюсь попросить у Житкова разрешения хлебнуть из бутылки, ибо и для этого у него есть расписание. Бутылка прилажена плохо, она бьёт меня по бедру и мешает идти, но я не смею остановиться, чтобы привязать её как-нибудь иначе.
   Вдоль всей дороги, до самого горизонта, железные столбы телеграфа, уже с утра раскалённые солнцем. Земля от жары вся в трещинах. Единственные живые существа, попадающиеся нам по пути, – навозные жуки, с необыкновенным усердием катящие у нас под ногами свои великолепные шары геометрически правильной формы. Житков шагает чётко, по-военному, и я, чувствуя, что он никогда не простит мне, если я обнаружу хоть малейшую дряблость души, стараюсь не отставать от него ни на шаг. В самый зной – опять-таки по расписанию Житкова – мы отыскали неподалёку от дороги глубокую балку, где и прилегли отдохнуть. Но не прошло и часа, как мы были разбужены одной из тех страшных гроз, какие бывают лишь на юге в степи.
   Молнии сверкали одна за другой беспрерывно, гром гремел в тысячу раз громче обычного, а ливень превратил всю дорогу в сплошную реку. Укрыться от дождя было негде. Житков скомандовал: "Разуйся и ступай босиком!". Я снял ботинки и, следуя примеру Житкова, нацепил их на палку и пошёл по жидкому чернозёму босыми ногами чуть не по колено в грязи. Не прошло и часу, как тучи ушли к горизонту и жаркое солнце так покоробило мокрую обувь, что её было невозможно надеть. Она, как выражались на юге, "скоцюрбилась".
   Рано утром в испачканной, мятой одежде, которая ещё накануне была вполне опрятной гимназической формой, голодный, босой, измождённый, с уродливыми грязными ботинками, болтавшимися у меня за спиной, я вместе с Борисом приблизился к Бугу и увидел лавчонку, где светился огонь. Я бросился к ней купить хлеба, но Житков не позволил и вместо хлеба купил, к моему изумлению, мыла, чтобы выстирать в реке наши брюки, сплошь облепленные чёрной грязью. Покупка хлеба, согласно расписанию Житкова, должна была произойти гораздо позже.
   Обуздывая мои порывы, Борис, как он сам говорил, учил меня "закалять свою волю". В то время "закалка воли" чрезвычайно увлекала его. Он говорил, что человек, который не умеет подавлять в себе несвоевременные желания и прихоти, недостоин звания человека.
   Мы долго стирали наши грязные брюки, стоя по пояс в воде, и, разложив их на берегу, долго ждали, пока они хоть немного обсохнут, но над рекой был туман, и мы надели их мокрыми.
   Когда мы вошли в Николаев и зашагали по его идиллическим улицам, у нас (особенно у меня) был такой подозрительный вид, что прохожие неприязненно сторонились нас, очевидно, принимая за жуликов.
   Неизвестно, что случилось бы с нами, если бы не выручило чудо. Когда мы, стараясь держаться подальше от центра, подошли к большому старинному кладбищу, у кладбищенских ворот на завалинке сидела рябая Маланья, когда-то проживавшая в нашем дворе – на квартире майора Стаценко, у которого она была стряпухой. Около года назад майора перевели в Николаев, и его жена взяла с собою рябую Маланыо. Теперь Маланья сидела на завалинке вместе с кладбищенским сторожем и, увидев нас, изумлённо воскликнула:
   – Ой, это же с нашего двора паничи!
   Сторож возразил ей с украинской иронией:
   – Ото таки паничи?
   Но она заахала, засуетилась и бросилась к нам с такой радостью, словно мы были её ближайшие родственники. Житков попробовал было уклониться от её слишком порывистых приветствий, но не прошло и минуты, как мы уже предстали перед майоршей, которая жила в двух шагах, возле самого кладбища. Майоршу звали Ольга Ивановна, и я всегда буду вспоминать с величайшей признательностью её украинский борщ, кофе со сливками и ту мягкую, широкую постель, которую она велела постлать нам в прохладной беседке, где мы с Житковым проспали тринадцать часов, а потом встали, поужинали, побродили по городу и снова завалились на всю ночь. Бывают же на свете такие добрые люди! Покуда мы спали, рябая Маланья вычистила, выгладила всю нашу одежду, а Ольга Ивановна написала моей маме и матери Житкова пространные письма, чтобы они не беспокоились о своих сыновьях. Она была бездетная и томилась от скуки. Весь день она только и хлопотала о том, чем бы ещё угостить нас, чем обрадовать, чем одарить. Она предлагала нам какие-то шёлковые подпояски с кистями, какой-то перламутровый ножик и даже сапоги своего майора. Я хотел было принять её дары, но Житков, "закаляя волю", наотрез отказался от них; по его примеру отказался и я. И рябая Маланья и Ольга Ивановна уговаривали нас остаться у них, но Житков отвечал на все просьбы:
   – Нам нужно поскорее в Херсон, мы и так нарушили своё расписание.

IV

   И вот мы снова на пыльной дороге, в степи, шагаем мимо телеграфных столбов. Обувь снова у нас на ногах, она сделалась очень просторной, так как Житков сразу же, чуть мы пришли к гостеприимной майорше, добыл у Маланьи сухого гороху, набил им доверху наши ботинки и залил его холодной водой. Горох разбух, и кожа распрямилась. Ботинки стали как раз по ноге. Мешки у нас снова наполнены снедью: в них и коржики, и сухая тарань, и варёные яйца, которыми наделила нас рябая Маланья. Кроме того мы с Житковым прихватили по привычке с собой из кладбищенской церкви около десятка огарков.
   Мы прошли уже вёрст тридцать или больше. Последний привал был у пас совсем недавно – около часу назад. Но жарища стояла страшная, и мне смертельно захотелось присесть отдохнуть. Зной был такой, что перед нами то и дело возникали миражи, о каких я до той поры читал только в "Географии" Янчина, – тенистые зелёные рощи, отражающиеся в прозрачной воде, – и казалось, что через час, через два мы будем в этих райских местах непременно, но проходила минута – и видение исчезало, как дым... По расписанию Житкова следующий отдых предстоял нам ещё очень нескоро. Увидя, что я, вопреки расписанию, улёгся в придорожной канаве, Житков убийственно спокойным и вежливым голосом предложил мне продолжать путешествие. В противном случае, говорил он, ему придётся применить ко мне тот параграф подписанного мною договора, согласно которому наша дружба должна прекратиться.
   Как проклинал я впоследствии своё малодушие! Это было именно малодушие, так как стоило лишь взять себя в руки, и я мог бы преодолеть свою немощь. Но на меня нашло нелепое упрямство, и я с преувеличенным выражением усталости продолжал лежать в той же позе и, словно для того, чтобы окончательно оттолкнуть от себя моего строгого друга, неторопливо развязал свой мешок и стал с демонстративным аппетитом жевать сухари, запивая их мутной водой из бутылки. Это было вторим нарушением нашего договора с Житковым, так как для еды и питья тоже было – по расписанию – назначено более позднее время.
   Житков постоял надо мной, потом повернулся на каблуках по-военному и, не сказав ни слова, зашагал по дороге. Я с тоской смотрел ему вслед, я сознавал, что глубоко виноват перед ним, что мне нужно вскочить и догнать его и покаяться в своём диком поступке. Для этого у меня хватило бы физических сил, так как, хотя меня и разморило от зноя, я, повторяю, не испытывал какой-нибудь чрезмерной усталости. По минуты проходили за минутами, а я продолжал, словно оцепенелый, лежать у столба и с отвращением пить тёплую, не утоляющую жажды, грязноватую воду. Пролежав таким образом около часу, я вдруг сорвался с места и, чуть не плача от горя, ринулся вдогонку за Борисом. Но он ушёл далеко, и его не было видно, так как дорога сделала крутой поворот. Вдруг я заметил бумажку, белевшую на одном из столбов; я бросился к ней и увидел, что она приклеена свечкой, – одной из тех, которые он достал в Николаеве. На бумажке было написано крупными, чёткими печатными буквами:
   "Больше мы с вами незнакомы".
   И ниже, обычною скорописью, Житков сообщил мне адрес сестры, проживавшей в Херсоне, ныне здравствующей Веры Степановны Арнольд.
   Чувствуя себя глубоко несчастным, я пошёл по опостылевшей дороге. Смутно, как во сне, вспоминаю, что вёрст через десять у меня оказались попутчицы – несколько босоногих деревенских "дивчат", которые тоже "мандрували" в Херсон. У какой-то балки они свернули с проезжего шляха и пошли напрямик через степь сокращённой дорогой. Я пошёл за ними и потому очутился в Херсоне значительно раньше Житкова, разыскал Веру Степановну где-то неподалёку от Потёмкинской улицы, обрадовал её сообщением, что вскоре придёт её брат, и тотчас же после краткого умывания был посажен за стол к самовару. Когда я рассказывал ей и её мужу наши путевые приключения, в дверях появился усталый, весь запылённый Борис. Он заговорил со мной как ни в чём не бывало, очень дружелюбно, без тени обиды, и вскоре мы оба были отправлены спать. Но едва мы очутились наедине и я вздумал продолжать разговор, как вдруг, к своему ужасу, услыхал от Бориса:
   – Я разговариваю с вами только там, за столом, так как не хочу унижать вас перед Верой Степановной, но вообще – я уже заявил вам об этом – мы больше незнакомы друг с другом.
   ...Через день или два на каком-то дрянном пароходишке я, исхудалый и грустный, воротился в родительский дом.
   Так закончилась моя детская дружба с Борисом Житковым. Конечно, я был кругом виноват, и всё же кара, наложенная им на меня, была, как мне кажется, слишком суровой.
   Но такой уж был у Житкова характер: это был принципиальный, волевой человек, не знающий никаких компромиссов, требовательный и к себе и к другим. Я понимал его гнев: ведь он отдал мне так много души, руководил моими мыслями, моим поведением, а я, как плохой ученик, провалился на первом же экзамене, где он подверг испытаниям мою дисциплину, мою волю к преодолению препятствий.

V

   Не то чтобы наши отношения совсем прекратились. Но из неразлучных и закадычных товарищей мы на долгое время стали просто знакомыми. Изредка он приходил к моей маме, приносил ей какие-то свёртки, которые она прятала в погребе, под флигелем, где мы тогда жили. Прямо под нашей квартирой был погреб, и там в 1903–1904 году Житков, как он сообщил мне потом, прятал агитационные листки и воззвания, отпечатанные им на тех же гектографах. Понемногу мы начали снова сближаться. Помню морскую прогулку на яхте вместе с ним и Сергеем Уточкиным, будущим лётчиком, легендарно бесстрашным, которого мы оба любили. Помню бежавшего из Сибири украинца-подпольщика, которого Житков на две ночи приютил у меня. Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана (на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальными книжками, начиная с "Колокола" Герцена.
   Наша детская ссора понемногу забылась, но дороги наши вскоре разошлись: я уехал в Лондон, потом в Ленинград, стал литератором, обзавёлся семьёй и был очень обрадован, когда ко мне на Кирочную в 1923 году, то есть почти через тридцать лет после нашей размолвки, вдруг пришёл он сам, кумир моего детства, Житков. Но какой был у него измождённый вид! Впалые щёки, истрёпанная одежда, и в глазах безмерная усталость. Теперь, через столько лет, я уже не в силах отчётливо вспомнить, что произошло с ним в то время. Кажется, его обокрали и в числе прочих вещей похитили те документы, какие были необходимы ему для поступления на службу. Кроме того он был изнурительно болен и, кажется, пролежал чуть ли не месяц в больнице. Во всяком случае, нужда у него была крайняя: по его словам, даже трамвайный билет стал для него почти недоступной роскошью.
   Он пробыл у меня целый день. К вечеру его мрачность мало-помалу рассеялась, он разговорился с моими детьми и, усевшись среди них на диване, стал рассказывать им о разных морских приключениях. Они слушали его, очарованные, и когда он заканчивал один свой рассказ, деспотически кричали: "Ещё!" Я слушал его рассказы урывками: приходили какие-то люди, постоянно звонил телефон. Но я видел, как увлечены его рассказами дети, и, когда он собрался уходить, я сказал:
   – Слушай, Борис, а почему бы тебе не стать литератором? Попробуй, опиши приключения, о которых ты сейчас говорил, и, право, выйдет неплохая книжка!
   Он отозвался как-то вяло, словно стараясь замять разговор, но я продолжал настаивать и при этом сказал:
   – Ты напиши, что напишется, а я прочту и поправлю.
   Через несколько дней, гораздо раньше, чем я ожидал, он принёс мне две–три тетрадки, куда убористым почерком были вписаны морские новеллы – те самые, какие он рассказывал детям. Каждая страница была сложена вдвое. Текст занимал лишь одну половину, другая оставалась свободной именно для того, чтобы я как "профессиональный писатель" имел наибольший простор для внесения нужных поправок в рукопись литературного "новичка", "дилетанта".
   Я присел к столу, взял карандаш и приготовился редактировать лежавшие передо мною тетрадки, но вскоре с удивлением убедился, что редакторскому карандашу здесь решительно нечего делать, что тот, кого я считал дилетантом, – опытный литератор, законченный мастер с изощрённой манерой письма, с безошибочным чувством стиля, с огромными языковыми ресурсами. Не было никакого сомнения, что он, этот "начинающий" автор, не напечатавший ещё ни единой строки, прошёл долгую и очень серьёзную литературную школу. Радость моя была безгранична: молодая советская литература для детей и подростков, за процветание которой в то время мы так страстно боролись, приобрела в лице этого сорокалетнего морехода, кораблестроителя, математика, физика свежую, надёжную силу ***.
   Прочтя эти рассказы, я отнес их в издательство "Время", которым заведовал Георгий Петрович Блок (ныне маститый историк, работающий в Академии наук в Ленинграде). Книжка Житкова была вскоре напечатана им под заглавием "Злое море".
   Конечно, своей радостью – ещё до выхода книжки – я не мог не поделиться с С. Я. Маршаком, который встретил Житкова, как долгожданного друга. Именно такого человека, "умельца", влюблённого в путешествия, в механику, в технику и сочетавшего эту любовь с талантом большого художника, не хватало тогда детской литературе.
   Не прошло и года, как имя Житкова стало привычным для всей детской читательской массы, и уже нельзя было сомневаться, что именно литературное творчество есть его кровная, природная, основная профессия...
   Но здесь начинается тот период его биографии, который памятен не мне одному. Об этом периоде гораздо подробнее скажут другие. Я же считал своим долгом рассказать главным образом про детские годы писателя, годы, которые мало кто помнит, так как из нас, его сверстников, почти никого не осталось. А между тем, не зная его детства, невозможно понять, почему его книги сохраняют своё обаяние для каждого нового поколения советских детей. Главная причина заключается, я думаю, в том, что по всему своему душевному складу Житков уже тогда, в то далёкое время, больше полувека назад, обладал чертами типичного советского ребёнка. Теперь таких ребят миллионы, а тогда он был редкостью, невиданным чудом. С десятилетнего возраста он испытывал, например, непреодолимое влечение к механике, технике, в то время как тогдашние дети были в огромном своём большинстве страшно далеки от них. Да и какой же техникой могли бы мы соблазниться тогда? Ещё не было ни автомобилей, ни телефонов, ни трамваев, ни самолётов, ни радио. Выйдешь на пыльную, пустынную булыжную улицу и видишь медлительных, усталых волов, которые, еле перебирая ногами, тащат за собой биндюги. Это был наш главный транспорт: неповоротливые длинные телеги да ещё конка, запряжённая клячами. А Житков именно в такое время и в такой обстановке сделал технику центром своих интересов, и уже этим одним ею детство перекликается с детством современных ребят.
   Физкультуры, без которой нынче прямо-таки немыслимо детство, тоже не было тогда и в зародыше. Даже слова такого не знали. Пристраститься в то время к спорту, к гребле, к плаванию, к дальним походам значило опередить свою эпоху. И любовь Бориса Житкова к самодисциплине, к "закалке воли", к героической мужественности тоже сделала его далёким предтечей советских детей. Потому-то он, пожилой человек, оказался в такой гармонии с новой эпохой строительства, технических дерзаний и опытов. Я уже не говорю о том, что его революционное прошлое не могло не породнить его с советским ребёнком. Всё его детство, словно нарочно, было налажено так, чтобы полвека спустя он сделался близким товарищем, другом и сверстником нынешних советских детей.

___________
* Биндюги – телеги для перевозки тяжёлых грузов.
** В то время ни одно гулянье на Ланжероне и на Малом Фонтане не обходилось без фейерверков. Изготовляла их фирма "Курц и К°". В мастерской этой фирмы и работал хромой пиротехник.
*** В письме к Игорю Арнольду, своему племяннику, Житков писал через несколько месяцев: "Опытные люди говорят, что я уж больно скоро в ход пошёл! Но этому способствовал К. Чуковский, мой детский приятель, к которому у меня сохранилось чувство, несмотря на многие годы и непогоды..." (Ред.).

Рисунки Ф. Лемкуля.