К. Мазовский. Птичий праздник (Записки ученика Петербургского городского училища)



   Я считал себя уже большим, так как перешёл в третий класс городского училища, но родители по-прежнему заставляли меня надевать ненавистный башлык на голову по-"девчонски", напяливать до самых бровей. На лестнице я развязывал башлык и надевал по-своему – на уши, как носили солдаты. Всё же в одном меня уже признавали взрослым: я один, без всяких провожатых, ездил по большим праздникам к тёте Ане. Тётя Аня жила на Большой Охте, и добираться к ней, особенно зимой, нужно было часа полтора: сначала на трамвае до Смольного, а потом пешком через Неву, по мосткам – скрипучим доскам на сваях, вколоченных в лёд.
   На середине Невы мороз был ещё свирепее, ветер задирал полы пальто. Пешеходы, съёжившись, шли быстро-быстро, и под их шагами неумолчно скрипели мёрзлые доски. Летом здесь был перевоз: ходили пароходы, выкрашенные в тёмно-зелёный цвет, – "щитовские". Все знали, какая катастрофа разыгралась на этом перевозе в ледоход. Купчишка Щитов из жадности пустил свои пароходы раньше времени, когда лёд ещё не прошёл. Поздно вечером щитовский пароход "Архангельск", перегружённый пассажирами, охтинскими жителями, пробираясь сквозь сплошной лёд, на самой середине Невы получил пробоину и затонул.
   Зимний перевоз прежде существовал на Дворцовой набережной. Здесь, от самого моста до набережной Петербургской стороны, ходила по льду электричка с колёсным бугелем. Кроме того, от Зимнего дворца, как раз напротив Петропавловской крепости, была ледяная дорожка, обсаженная по краям ёлочками. По этой ледяной дорожке бородатые мужики на коньках, надетых на валенки, возили на Петербургскую сторону одноместные деревянные кресла с обшитыми железом полозьями. Перевоз стоил пятачок. На Охте пятачки были дороги, здесь ходили через Неву пешком.
   Тётя Аня жила на заднем дворе, в одноокошечной халупе. Рядом с халупой, за забором, высилась церковь, заслонявшая свет, поэтому в комнате всегда стояли сумерки.
   Тётя Аня была вдовой, – торговала старьём на рынке. Покупала всякую заношенную, затёртую рвань, мыла её в растворе, составленном по своему собственному рецепту, сушила, штопала, утюжила, и вещи из её рук выходили будто новыми. В этой женщине сидел художник-реставратор. Закоченевший я стучал в маленькое оконце халупы. Сейчас же отворялась обшарпанная дверь и появлялась улыбающаяся тётя Аня. Она разматывала мой башлык, усаживала меня поближе к печке и начинала расспрашивать про домашних, про училище, про отметки. Расспрашивая меня, тётя Аня принималась готовить угощение, которое можно было найти только у неё: домашняя колбаса с квашеной капустой.
   Колбаса жарилась целиком, целым кружком: она разбухала, и при малейшем прикосновении ножа к кожице оттуда брызгал ароматный сок. После угощения наступало самое скучное для меня – чтение газеты вслух. Тётя Аня любила слушать только про политику, про Государственную думу, про дипломатов. О пожарах и убийствах, что, по моему мнению, было самым интересным в газете, тётя Аня никогда не слушала, велела пропускать. После каждой статьи или речи депутата она принималась истолковывать прочитанное, выискивая скрытый, одной ей понятный смысл.
   Я слушал её и ничего не понимал, но тёте Ане ничего другого и не требовалось: ей нужен был слушатель, всё равно какой. Иногда чтение прерывалось стуком в окно. Тётя Аня выходила в сени, с кем-то разговаривала там, лазала по приставной лесенке на чердачок и возвращалась в комнату.
   – Принесли товар, – объясняла она. – Ну, ну, читай дальше, что там сказал этот министр.
   Уходил я от неё, когда на мостках через Неву уже горели керосиновые фонари.
   Раз или два в год, не чаще, тётя Аня приходила в гости. На ней было тёмное длинное платье, расшитое блестящим чёрным бисером, который переливался искорками при каждом движении. Высокая, она казалась важной дамой, и никто бы никогда не поверил, что она торгует старьём на рынке. Казалось, эта женщина ничем другим и не должна интересоваться, как только министрами и депутатами. Когда кто-нибудь заводил речь о политике, тётя Аня поднимала палец вверх, к потолку, и таинственно произносила: "Тише, тише, тише, тише, Николай Второй на крыше", намекая этим на шнырявших повсюду сыщиков. Мне ясно представлялось, как Николай Второй, в короне и мантии, со скипетром и державой в руках, стоит на крыше, склонив ухо к дымовой трубе, и слушает, о чём говорят в квартире.
   Однажды тётя Аня явилась прямо из рынка, в большом платке, замотанном вокруг пояса, с целым ворохом своего товара. Захлопнув за собой дверь, она долго стояла, прислушиваясь, не идёт ли кто по лестнице, потом обернулась и сказала:
   – Завесьте чем-нибудь окно.
   Отец с матерью переглянулись. Тётя Аня продолжала стоять между дверьми.
   – Завесьте чем-нибудь окно, – настойчиво повторила она. – Меня могут увидеть с той стороны, с крыши.
   Я удивился. Кто станет лазать на крышу, чтобы увидеть тётю Аню?
   Однако мать сняла со стола скатерть и завесила ею окно.
   – Покажите, где можно спрятаться, – сказала тётя Аня. Она осмотрела все закоулки в квартире и выбрала чулан в коридоре. – Здесь будет хорошо. Я спрячусь в чулан, а вы заставьте дверь этим шкафом. Они не догадаются, что здесь чулан.
   Мать хотела что-то спросить, но отец, стоя за спиной тёти Ани, приложил палец к губам, и мать промолчала.
   Часов в десять вечера, перед тем как лечь спать, я пошёл погулять с Биком – фокстерьером. Бика нельзя было выпускать одного на улицу: он пропадал тогда на целую неделю и приходил грязный, исхудалый, искусанный в драках. Он был бойким и умел проделывать фокусы – прыгал через палку. Я, побывав в цирке, выпилил лобзиком круг из фанеры и научил Бика прыгать сквозь него. Когда Бик усвоил этот фокус, я заклеил круг тонкой бумагой. Вначале Бик пугался этой бумаги, но скоро понял, что никакого вреда она ему не приносит, и теперь каждый раз, когда ждали гостей, я приготовлял круг, и, на удивление всем, Бик прыгал, разрывая бумагу, – как в настоящем цирке. Но больше всего на свете Бик любил гулять.
   – Бик, гулять! – крикнул я, и началось что-то невообразимое: Бик начал скакать, радостно повизгивать, бросаться то к дверям, то ко мне. На лестнице Бик согнал во двор всех кошек, дремавших на подоконниках. Выскочив за ворота, Бик погнался за проезжавшими санями, кидаясь с громким лаем под ноги лошади, пока извозчик не вытянул его кнутом, наклонившись с облучка.
   У кондитерской, облокотившись о медные перила витрины, стоял одутловатый мужчина. Он следил за Биком и, когда я подошёл ближе, спросил:
   – Это ваш фоксик?
   – Наш, – сказал я.
   – Весёлый собака, – кивнул на Бика одутловатый. Он так и сказал – "весёлый собака".
   – Ты в какой квартире живёшь? – вдруг спросил он меня.
   – В тридцать седьмой.
   Одутловатый отстранился от перил и посмотрел на меня.
   – У вас там никто не гостит? – спросил он.
   – Никто, – ответил я и почувствовал, что начинаю краснеть, как это бывало со мной всякий раз, когда приходилось соврать. Я взял Бика на поводок и побежал домой.
   – "Весёлый собака"! – закричал я, едва войдя в квартиру. – "Весёлый собака"! – и рассказал про Одутловатого, стоявшего у кондитерской.
   Тётя Аня сейчас же ушла в чулан и велела заставить дверь шкафом. Отец и мать расстроились.
   Все легли спать очень неспокойные: ожидали, что вот-вот раздастся звонок в квартиру.
   Наутро "весёлый собака" исчез, но зато по панели слонялся какой-то худой, длинный. Он слонялся без всякого дела. К вечеру опять появился "весёлый собака". Я нарочно несколько раз прошёл мимо него, даже постоял у витрины, разглядывая выставленные коробки, которые я знал наизусть, но "весёлый собака" не обратил на меня никакого внимания. Отец и мать совсем расстроились, ходили оба, как больные. Тётя Аня заявила, что уйдёт из квартиры, как только исчезнет "весёлый собака". Отец ничего не ответил на это. Он надел пальто.
   – Пойду пройдусь, – сказал он.
   Часам к девяти я вышел погулять с Биком. "Весёлый собака" у кондитерской не было. Не видно было и помощника. Я прошёлся несколько раз мимо дома, постоял на углу и уже хотел бежать домой с сообщением, что "весёлый собака" исчез, как вдруг, проходя мимо пивной, находившейся против ворот, увидел в окне отца, а рядом с ним, за тем же столиком, сидел Одутловатый. Отец, порозовевший от выпитого пива, энергично жестикулировал, что-то рассказывая. Я взял Бика на поводок и почти ворвался в пивную.
   – Папа! – закричал я. – Папа!
   Отец поднялся и подошёл ко мне.
   Я сделал огромные глаза.
   – "Весёлый собака", – прошипел я, кося глазами в сторону Одутловатого. – "Весёлый собака"!
   Отец подмигнул совсем так, как он делал это во время игры в "козла", чтобы партнёр знал, с какой масти ходить.
   – Наклей бумагу на круг и тащи сюда, – негромко сказал отец.
   Он взял из моих рук поводок и подвёл Бика к Одутловатому.
   – Знаете, кто находится перед вами? Перед вами находится артист, – торжественно заявил отец, указывая пальцем на Бика.
   Я пустился домой, прыгая по лестнице через две ступеньки. Дома сразу же поняли всю выгоду положения. Тётя Аня попрощалась и вышла вслед за мной.
   В пивной вокруг Бика уже собрался народ. Со всех сторон ему кидали сушки и он ловко хватал их на лету. Отец взял у меня заклеенный бумагой круг и высоко поднял его над головой.
   – Представление начинается! – провозгласил он. – Маэстро, прошу марш!
   Гармонист громко заиграл марш "Тоска по родине".
   – Хоп! – крикнул отец, подставляя круг, и Бик с треском прорвал бумагу.
   Многие захлопали в ладоши. Одутловатый погладил Бика по спине.
   – Весёлый собака, – говорил он, – весёлый собака!
   А тётя Аня была уже за несколько кварталов от дома. Через неделю я поехал на Охту. На дверях халупы висела голубая вывеска, на которой был нарисован чёрный сапог с жёлтыми ушками, и изнутри доносился стук молотка.
   В дворницкой мне сказали, что полиция нашла на чердаке халупы склад подпольной литературы.

* * *

   Весной наша квартира преображалась: отец, большой любитель канареек, развешивал по стенкам садки – большие жёлтые клетки. В этот птичий дом отец впускал самца и самку, и начиналась у них семейная жизнь – кладка яиц, высиживание, появление птенцов, кормление. Иногда эти браки оказывались неудачными – супруги дрались, гоняясь друг за другом по садку, разбрызгивали воду, разбрасывали корм, поднимали в своей "квартире" шум и беспорядок. Заметив это, отец немедленно давал им развод, разлучая драчунов пересадкой в другие садки, к другой невесте или жениху, и там они находили своё семейное счастье. Пение канарейки отец обожал. Он мог часами сидеть, поставив перед собой клетку с каким-нибудь любимым "солистом" и слушать его трели. Каждое воскресенье, зимой и летом, отец, завернув в серый платок клетку, отправлялся на Сытный рынок, птичий, куда стекались все любители-птичники. Там он проводил весь день: менял, продавал, покупал или просто слушал редких, знаменитых кенаров. На фабрике, где работал отец, знали, что он птичник.
   – Ты бы это самое, – однажды, сказал ему мастер и неопределённо пошевелил перед его лицом короткими пальцами, – достал бы нам канареек... штук двадцать.
   Отец удивился: мастер слыл большевиком, интересовался исключительно политикой, но никак не канарейками.
   – Нету у меня столько, Лука Фомич... да и время садковое... в гнезде птица.
   – А нужно, – тронул свои усы мастер. – Очень нужно.
   – А вы в птичий магазин, – посоветовал отец, – там найдётся.
   – Это знаю. Ты бы выбрал нам. Ни черта мы не понимаем. Подучил бы нас, это самое.
   Отец согласился и отправился со мной к своему старинному знакомому, хозяину птичьего магазина на Гороховой. Кроме канареек, продавалась там и другая певчая птица: скворцы, дрозды. Продавались и золотые рыбки и разный корм – конопля, муравьиные яйца. Был даже говорящий попугай.
   – Давай! – крикнул попугай, когда отец открыл дверь, к которой был привешен колокольчик, оповещавший всякий раз хозяина, что вошёл покупатель.
   – Давай! Давай! – кричал попугай, требуя себе корма.
   Хозяин помещался в задней комнате, отделённой от магазина ситцевой занавеской. Он сейчас же вышел – лысый, круглый, в очках, перевязанных ниточкой.
   – Надоел, – кивнул он в сторону попугая, – целый день ему давай.
   – Ура! – закричал попугай. – Ура!
   Отец засмеялся.
   – Справляли женины именины, – сказал хозяин, – ну, и за столом кричали "ура", так он заучил.
   – Как торговля? – спросил отец.
   – Никуда! – махнул рукой хозяин. – На пятачок конопли продал. А вчера две рыбки сдохли.
   – Пришёл поправлять твои дела, – подмигнул ему отец. – Новые любители заявились... штук двадцать возьмут.
   – Чижей?
   – Канареек. Самых певцов!
   Новые "любители" стали являться по двое, по трое. Некоторых из них отец знал по фабрике, но остальные были совсем незнакомые. Все они внимательно слушали, когда отец объяснял, что такое чавкун и как он может испортить самых лучших кенаров, если те хоть раз услышат его пение, в котором есть порочное колено: чав-чав-чав. Чавкун не имеет никакой цены, и исправить его невозможно.
   Каждый из новых любителей купил по кенару, и ни один из них не поторговался в цене. Когда они ушли, хозяин пожалел, что не запросил больше.
   – Не любители это... не любят они канарейку.
   Попугай уставил на него свой круглый глаз, беззвучно шевеля клювом.
   Есть у русского человека птичий праздник, когда выпускают на волю птицу. В этот день со всех концов города приезжали люди на Сытный рынок у Александровского парка на Петербургской стороне. Каждый год отец брал с собой меня. Птичий рынок с утра кишел народом, сновавшим среди, продавцов всякой птицы. Тут были и куры и петухи, кукарекавшие в больших клетках, отчего в весеннем воздухе, ещё холодном, сыром, пахло деревней и напоминало, что скоро лето, можно будет купаться, ходить за ягодами. Были тут и домашние голуби, всевозможные – пёстрые, серые, белые с красными глазами, будто они проплакали всю ночь. Эти красные глаза напоминали мне о двойке в четверти. Продавцы певчей птицы, хриплые бродяги, уже успевшие загореть, стояли у своих клеток, переполненных чижами, синичками, скворцами.
   Я озяб, и отец повёл меня греться в трактир, находившийся у самого рынка. Мы с трудом нашли свободное место и заказали чай. Зал был полон. Птичники сидели за столиками, а по стенкам, в которые предусмотрительный трактирщик набил гвоздей, висели клетки с птицами. Трели канареек сливались с людским говором, звоном посуды, хлопаньем входной двери. Было шумно, тепло. Трактирщик перегнулся через стойку, разговаривая с посетителями. У него были такие мелкие веснушки, словно в лицо ему выстрелили канареечным семенем, и если бы он уснул где-нибудь в лесу, птицы, наверно, садились бы ему на лоб поклевать вкусных зёрнышек.
   Старичок в засаленной чиновничьей фуражке без кокарды кормил яйцом чижика в клетке, просовывая свой жёлтый, прокуренный палец между прутьями. Видимо, чижик понимал толк в яйце и отказывался клевать белок, а вертел головой и поглядывал из клетки, вытянув шейку, на желток.
   – Ишь ты, ишь ты! – приговаривал старичок.
   За средним длинным столом сидел хозяин птичьего магазина со своим попугаем.
   – Надоел! – махнул он рукой, когда отец вопросительно кивнул на попугая.
   – Разговаривает?
   – Заладил одно... сил нет!
   У самой стойки я увидел Одутловатого. На тарелке перед ним лежали баранки, которые он с треском разламывал в кулаке, напихивал обломки в стакан до самого верха и, когда они разбухали в горячем сладком чае, ел их, вылавливая ложечкой.
   – Папа! – толкнул я под столом отца. – "Весёлый собака"!
   – Ладно, – буркнул отец. – Не наше дело. – И нахмурился, отодвинул от себя стакан.
   Отец стал внимательно оглядывать посетителей и только теперь заметил среди них новых любителей, которым он выбирал канареек. Новые любители сидели по двое, по трое, на стенке возле каждого висела клетка с канарейкой, но они не обращали на птиц внимания и всё поглядывали на дверь, оборачиваясь при входе каждого нового посетителя. Видно, кого-то ждали. В дальнем углу отец увидел мастера. Тот поднялся и подошёл к столу.
   – Это кто же? Сынок? – кивнул он на меня. – Тоже птичник?
   – Он двоечник, – угрюмо сказал отец. – Слушай, Лука Фомич, дело не моё, но как бы не вышло беды. У стойки-то сидит, с баранками... Как бы он вас железными баранками...
   – Да ну? – не поверил мастер.
   – Он! – мотнул головой отец.
   – Ей богу! – не выдержал я и сделал такие страшные глаза, что мастер улыбнулся.
   – Свинья не съест, таракан не забодает! – сказал он.
   Дверь хлопнула, пропуская нового посетителя, и по радужным улыбкам я понял, что пришёл тот, кого ждали. Лицо у него было простое, но такие лучистые глаза, столько в них светилось жизни, – видно было сразу, что это человек необыкновенный.
   Одутловатый опустил ложечку с набухшей баранкой, похожей на старый валенок, и встал, как сеттер, почуявший дичь, поискал кого-то глазами и исчез. Отец посмотрел в окно, выходившее на рыночную площадь. Около трактира стояло несколько мужчин, сильно смахивавших на переодетых городовых. Отец сейчас же подошёл к мастеру:
   – Беда, Лука Фомич. Ловушка!
   В это время кто-то из птичников вышел из трактира. Едва он отошёл от дверей, как двое мужчин подошли к нему и куда-то повели. Действительно, трактир был ловушкой: сюда впускали всех, а не выпускали никого.
   Мастер сразу заинтересовался канарейками, переходя от стола к столу, потом подсел ближе к отцу и сунул под локоть бумажку.
   – Это самое, – посмотрел он на меня, – сынок снесёт записку скоренько.
   Отец ничего не ответил, только глазами приказал мне взять бумажку. Я вышел из трактира и ленивой походкой шляющегося мальчугана направился через площадь, но как только выбрался на улицу, пустился бегом. На ходу я вскочил в конку, огибающую парк, и полез по кривой лестнице наверх, где ехать было интереснее, чем в вагоне, потому что едешь на уровне второго этажа и видно, что делается в квартирах. Скоро я доехал до дома, обозначенного в адресе, взбежал по ступенькам красиво отделанной парадной и нажал кнопку звонка у дверей квартиры. Звякнула цепочка, и выглянула горничная, нарядная, будто она собирается в гости.
   – Ах ты паршивец! – сердито закричала она. – Ты опять здесь? Вот я тебя сведу сейчас к барыне, она тебе покажет, как нажимать кнопки!
   Схватив за рукав, она потащила меня по коридору в комнаты, устланные коврами и обставленные мягкой мебелью.
   – Барыня, вот поймала этого, который нажимает кнопки!
   Сидевшая спиной ко мне дама обернулась, и я увидел тётю Аню, но такую важную, в золотом пенсне, что не мог выговорить ни слова.
   – Идите, Маша, я с ним сама поговорю. Как ты сюда попал? – спросила тётя Аня, когда горничная вышла.
   Я вынул из шапки записку и протянул ей.

* * *

   Дверь трактира с шумом отворилась, и в зал, запыхавшись, вошёл оборванец, без шапки, пьяный, с расстёгнутым воротом рубахи в синий горошек.
   – Барыня приехала! – заорал он, размахивая руками. – Добрая барыня, подряд всю птицу выпускает. Оптом берёт, почём ни запросишь. Истинный крест! – перекрестился оборванец.
   Все, толкаясь и крича, бросились к дверям. Тех, переодетых, возле трактира оттеснили. У них были растерянные лица. Одутловатый чуть не плакал.
   Посреди рынка в извозчичьей пролётке стояла тётя Аня в чёрных лайковых перчатках, а вокруг неё, давя друг друга, толпились продавцы, протягивая клетки с птицей. Поднялся шум, крик, драка, всякий хотел продать прежде других. Тётя Аня скупала птиц и тут же сама выпускала их на волю.
   Один жаворонок, юркнув в дверцу, взвился над пролёткой и громко запел свою песню – как в поле. Это было так хорошо, что толпа загудела в восторге, а мальчишки стали кидать вверх свои шапки. А в опустевшем трактире стояла на столе покинутая клетка с попугаем, и помощник пристава сердито кричал и топал ногами на трактирщика, растерянно мявшего в руках сотенную бумажку.
   – Давай! – крикнул попугай так неожиданно, что пристав бросил взгляд на сотенную бумажку и повернулся к городовому, стоявшему у дверей.
   – Взять! – указал пристав на клетку с попугаем и выдернул сотенку из рук трактирщика.
   – Ура! – закричал попугай.
   Городовой поспешно накрыл его полой шинели.
   Я с отцом шёл по мосту через Неву, уже свободную ото льда, и думал о том, что тоже буду революционером-большевиком, как тётя Аня и её товарищи, которые хотели того, что любит каждая птица, – свободы.

Рисунки А. Мартынова.