В. Каверин. Трус (из повести "Неизвестный друг")


   Я не мог заставить себя спрыгнуть с мусорного ящика, и мама сказала, что я трус. Возможно, что это было действительно так. Входя в темную комнату, я кричал на всякий случай: "Дурак!". Я боялся гусей, которые почему-то гонялись именно за мною, гогоча и низко вытягивая шеи. Еще больше я боялся петухов, в особенности после того, как один из них сел мне на голову и чуть не клюнул, как царя Додона. Я боялся, что кучера, приходившие с нянькиным Павлом, начнут ругаться, и когда они действительно начинали ругаться, мне, очевидно, тоже от трусости, хотелось заплакать.
   Правда, в Крыжовниках я переплыл речку, но храбро ли я ее переплыл? Нет. Я так боялся утонуть, что потом целый день еле ворочал языком и совершенно не хвастался, что в общем было на меня не похоже. Значит, это была храбрость от трусости?
   Странно, но, тем не менее, я, по-видимому, был способен чувствовать храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, положившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал его почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка.
   Словом, похоже было, что я все-таки трус. А "от трусости до подлости один шаг", как сказала мама. Она была строгая, в пенсне и однажды за обедом хлопнула Пашку суповой ложкой по лбу. Отца мы называли на "ты", а ее – на "вы". Она была сторонница спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, рубить дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Пашка утверждал, что мать непоследовательна, потому что в Спарте еще и бросали новорожденных девочек с Тернейской скалы, а мама не только не сделала этого, а, наоборот, высылала Лизе двадцать пять рублей, чтобы она могла заниматься в Петербурге на виолончели.
   У нас был разговор после того, как она заметила, что я не мог спрыгнуть с мусорного ящика. Она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен в этом сознаться, впоследствии еще может стать храбрецом. Но я не сознался.
   Интересно, что мне не нравилась мысль, что я трус, и хотелось как-нибудь забыть о ней, сделать вид, что ее как бы нет. Но оказалось, что это трудно. Читая Густава Эмара "Арканзасские трапперы", я сразу же догадывался, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт – один из детей капитана Гранта – вдвоем с Толькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был на год моложе меня. В каждой книге на трусов просто плевали, как будто они были виноваты в том, что родились не храбрыми, или как будто им нравилось бояться и дрожать, вызывая всеобщее презрение. Мне тоже хотелось плевать на них, и Пашка сказал, что это характерно.
   – Следовательно, – сказал он, – в тебе все-таки есть зачатки храбрости, которые надо развить, пока не поздно. Иначе они могут зачахнуть.
   В нашем дворе красили сараи. Для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую. Я прошел, и Пашка сказал, что я молодец, но не потому, что прошел – это ерунда, – а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел – значит, он может струсить в бою, а если краснел – значит, можно было на него положиться. Потом Пашка посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянул на эту сосну, которая росла на крутом склоне берега, с толстыми, выгнутыми, как лиры, суками. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул.
   Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчавшие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом подлец Пашка, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказал, что зачатки храбрости безусловно разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.
   На Песчинке стояли плоты, и Пашка посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более, что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато – открыть глаза под водой, – сразу становилось ясно, что она не приспособлена, чтобы через нее смотреть, и что для этого существуют воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но и она тоже была как-то тяжелопрозрачна, и все сквозь нее было зеленовато-колеблющимся: слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугливая стайка пескарей, пузыри, удивительно не похожие на выходящий из человека воздух.
   Плотов было много. Но Пашке хотелось, чтобы я проплыл под самым большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья – огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка, всегда что-то жевавшая, с висячими красными щеками. Мне как раз казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Пашка доказал, что небольшой может пригодиться только для тренировки.
   – А для тренировки, – объяснил он, – лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо, йоги, например, могут по два–три месяца обходиться без воздуха.
   Я согласился и три дня просидел под водой, вылезая, только чтобы отдохнуть и поговорить с Пашкой, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку, – он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.
   Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Пашка почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Пашка разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в 25–30 градусов, а я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой – неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь я уже не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас...
   Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал гудение, в котором неясно пробивались те самые слова, за которые я не любил друзей нянькиного Павла. Гудел и говорил слова плотовщик, а Пашка сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девочка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала какое-то бульканье, и плотовщик вытащил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.
   Лето кончилось, и начались занятия, довольно интересные – в третьем классе мы уже проходили алгебру и латынь. Юрка Марковский нагрубил Бороде – это был наш классный наставник, – и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам – не разговаривать с ним и даже не подходить. Это было возмутительно. Юрка стоял, как у позорного столба, и растерянно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая: притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жарко, и я вдруг подошел к нему, заговорив как ни в чем не бывало.
   Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими маленькими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил "Извещение".
   Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой, я думал, что лучше бы Борода трижды записал меня и "кондуит". Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, чтобы они стояли, как у Вильгельма Второго, а потом наденет свой парадный мундир с медалями – и все это, сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет "Извещение", сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но тоже как-то беспомощно. Ужасная неприятность!
   Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало: географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: "Подсказать?" У нас учился сын вице-губернатора Крейтон, чистенький, затянутый, с красными бровками. Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили на уроках природоведения. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественноисторическое явление. Бонна упала в обморок, хотя я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.
   Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.
   – Я не знала, что мой сын хвастун, – сказала она с презрением. – Да еще и невежа.
   – И трус, – сказал я и заплакал.
   Это был позор, тем более, что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.
   – Нет, ты совсем не трус, – сказала она.
   Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели.
   – Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Марковскому, – сказала она.– Подрывать чувство товарищества – это еще что за метода!
   Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник.
   Я не слушал ее. Неужели это правда – я не трус?!
   Целое лето я старался доказать себе, что я не трус. Сидя под водой, я мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия или даже больше, если я буду жить долго, как дед. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы мне потом не было стыдно.

Рисунки А. Брея.