Н. Емельянова. Родники (часть V)




У дедушки на Пресне

   Давно затихла стрельба на Пресне, все лавки открылись, и в комнатах снова зажигают большую лампу. Но ни в доме, ни во дворе нет веселья, все молчаливы и неспокойны. Мама собирается пойти на Пресню навестить дедушку Никиту Васильевича: дядя Пётр говорил, что надо кому-нибудь туда пойти. Вот и я у Дуняши побываю! Но мама собирается уже давно и всё откладывает.
   Наконец однажды после обеда она ставит в корзиночку байку с вареньем, велит мне одеваться потеплее и завязать голову платком.
   В этот раз мы почему-то очень долго добирались до Пресни, хотя часть пути проехали на конке. Я всё время говорила маме, что с Митей мы ходили по другой, хорошей улице и теперь мы зашли в незнакомое место.
   – Мы идем правильно, не приставай! – коротко ответила мама, и что-то в выражении её лица остановило мои расспросы. Я стала внимательно смотреть кругом.
   Не удивительно, что палисадники, летом весело и живо обрамлявшие дома, мимо которых мы тогда проходили с Митей, были пусты: сейчас была зима и в палисадниках лежали целые подушки снега. Многие заборы были поломаны, ворота сорваны, и даже столбы их кто-то спилил, как, впрочем, и все почти телеграфные столбы вдоль улицы.
   Во многих домах были разбиты стёкла; какая-то страшная сила обрушила кое-где стены и обнажила внутри оклеенные пёстренькими обоями комнаты с кафельными печами, теперь совершенно негодные для жилья. Вершины у многих деревьев были обломаны, у других были расщеплены стволы, и они лишь потому казались целыми, что их плотно залепил снег.
   Чем дальше мы шли, тем тусклее и безотраднее становилась улица. Мы подошли к чёрным бревенчатым остовам больших двухэтажных домов; их как будто лизал огонь, так они были обуглены, но дома почему-то не сгорели дотла и стояли страшным памятником происходившего здесь. И только каменные тумбы по краям тротуара, чуть склонясь каменным туловищем, стояли друг за другом, словно очерчивая границу, где бушевало пламя. Дальше вместо домов были видны чёрные плешины на снегу. Наконец мы увидели угловой двухэтажный дом с выбитыми окнами. Он что-то напомнил мне, но я тотчас забыла, что именно.
   – Где же их дом? – спросила мама, останавливаясь перед двориком без ограды и ворот. В глубине виднелись остатки разобранного сарая. Два дерева с поломанными ветвями стояли во дворе около уцелевшего дома с облупившейся кое-где штукатуркой.
   Из дома неожиданно вышла Варя, дочь дедушки Никиты Васильевича.
   – Что же вы стоите? – закричала она. – Не узнали место? Да и не удивительно: такой был дворик чудесный! Ну, не беда, руки есть – поправим. Тятя, встречайте гостей.
   В доме внутри всё было по-старому, разве стало немного теснее. Всё так же лежала Мелания Михайловна, всё так же дедушка "заложил" в нос свой табачок и чихнул. Но мне показалось, что дедушка бодрится, он очень постарел за это время.
   – Я вам, дядя Никита, варенья привезла. – Задумавшись, я не видела, как мама достала банку из корзиночки, и только услышала её слова: – Знаю, вы любите. И Саня велел спросить, не надо ли вам чем помочь.
   – Ну, у меня руки крепкие, – сказала тётя Варя, – я и ещё двух таких, как мои старики, прокормлю.
   – Руки руками, – вздохнул дедушка, – а на завод обратно не берут. Видно, ты показала себя.
   – А как же иначе, – сказала тётя Варя. – И я не хуже людей.
   И, задорно блестя глазами, стала рассказывать, как около них, за углом, где была пивная лавка, строили баррикаду и она не раз дежурила вместе с защитниками, а когда убили одного их товарища, стреляла из его винтовки по солдатам.
   – Что же мне не стрелять? – сказала она. – Мы таких женщин-героев повидали, которые ничего не боятся. В тот день, когда началась всеобщая забастовка, мы с нашими заводскими шли от Трёхгорного вала с демонстрацией. Стали подходить к Зоологическому саду, а навстречу казаки с шашками! И тут две работницы Трёхгорной мануфактуры бросились вперёд с красным знаменем и крикнули: "Не стреляйте, мы ваши матери!" – и остановили казаков. А ведь им бы тут скорая смерть – и всё! Вот каких мы женщин повидали... А как вспомнишь Степана Саввича, вот кого я уважаю, то есть такой человек светлый... Душевный... – прибавила тётя Варя.
   Со двора неожиданно для меня вбежала Катюша, сильно выросшая, похудевшая, и бросилась ко мне.
   – А где Дуняша?.. – обрадовалась я.
   – Наверно, дома, где ж ей быть? – сказала бабушка.
   Дома? Но во дворе я не заметила флигелька, в котором жили Кондратьевы!
   – Во флигеле? – спросила я.
   – Нет, флигель сгорел в самую стрельбу. Хозяева со страха перебрались к дочери в Сокольники, там тихо было, а Ксении велели их добро караулить. Вот они и живут там, на половине хозяев.
   – Мама, можно я к Дуняше пойду?
   И лишь только мама кивнула головой, я схватила шубейку и выскочила во двор. Обежав вокруг дома, я заметила в крайнем окне свет и постучала. Ксения открыла мне дверь. За ней я увидела бледное лицо моей подружки...
   – Дуняша! – сказала я, когда мы, держась за руки, уже сидели рядом в большом "хозяйском" кресле.– Я думала, что вы с Ксенией уехали куда-нибудь.
   Дуня быстро взглянула на меня и покраснела.
   – Нет, мы никуда не уезжали, – ответила она. – Нам никак нельзя было уезжать.
   Значит, и Ксения и Дуняша были в Москве, когда дядя Степан лежал у нас! Почему же они всё-таки не приходили?
   Я уже совсем хотела спросить, как вдруг с величайшей ясностью поняла: им было нельзя приходить, они хотели пойти, всё время только и думали о дяде Степане, но не могли идти к нему. Жандармы, знавшие, где живут Кондратьевы, проследили бы за Ксенией, как Тишкин, и нашли бы его...
   Как же горячо забилось у меня сердце любовью к милым мне Дуняше и Ксении!..
   – А вот куда отвезли дядю Стёпу от нас, я не знаю... – задумавшись, нечаянно сказала я.
   И тут Ксения, которая всё время что-то шила, сидя у стола под большой висячей лампой, встала и подошла к нам.
   – Тебе, Сашенька, об этом говорить не надо! – сказала она, гладя меня по голове. – Ведь Степан Саввич – политический, за ним жандармы во все глаза смотрят, ищут его. Скажешь где-нибудь так-то, не подумавши, глядишь, папане твоему беды не избыть.
   И снова я хотела сказать, что к нам уже приходили, искали Кондратьева, но, подумав, сообразила, что если Ксения узнает, что Степана Саввича искали у нас, она будет беспокоиться о моих отце и матери, укрывших его. И я ничего не сказала.
   Но – удивительное дело! – оказалось, что не обязательно надо говорить словами, Ксения поняла меня и без слов.
   – Я уж и так об папане твоём думаю, не было бы неприятностей ему... Ну, девочки, посидите, я схожу на ту половину.
   Но мы побежали вместе с Ксенией. Мама уже собиралась домой, и я стала просить её оставить меня ночевать у Дуняши: ночевала же Дуняша у нас!
   – Вот что, – сказал дедушка Никита Васильевич, – пускай она, Грунечка, ночует у нас: поиграет с Дуней – и к нам придёт.
   – А как она домой попадёт?
   – Я сам её завтра приведу. Ну, девочки, бегите играйте: мама позволила!
   Какой замечательный был этот вечер! Сначала мы все втроём – я, Дуняша и Катюша – играли с дедушкой в лото. Потом побежали на улицу. Но фонари по всей улице были разбиты, было темно и жутко, и только далеко виднелись редкие тусклые огоньки.
   – Вон там за углом была баррикада, – сказала Дуняша. – Ужас как стреляли! Но когда из ружей, – не очень страшно, а вот как стали из пушек бить по баррикаде, я уж так испугалась...
   – И дядя Стена тут был?
   – Нет, он на Пресненской был, на самой большой. Мамка к нему раз туда побежала, спрашивает: "Чего вам надо?" А папка сказал: "Победы нам надо, и мы её добудем!" А потом его ранили...    Мы говорили шёпотом, как будто на тёмной улице с неясными очертаниями обгоревших зданий и редкими огоньками кто-то мог нас подслушать. Казалось, что за углом дома притаился враг, и вот-вот выскочит на нас, и страшно крикнет... Мы вскочили в дом. Ксения всё так же сидела за столом и шила.
   В большой квартире было много сундуков, шкафов, и мы стали играть в прятки. Вдруг в самом разгаре игры в дверь тихо постучали три раза, как-то особенно. Ксения вскочила, прижала руки к груди и замерла. Стук повторился. Она кинулась к двери, открыла... На пороге стоял Кондратьев.
   – Ой, Стёпа...– сказала она, не бросаясь к нему, а, наоборот, отступая. – Да как же ты? Ведь мало ли что?..
   Она говорила, боясь за него, а бледное лицо её розовело и молодело от радости.
   – Не бойся, я не один. – Кондратьев обнял её за плечи и прижал к себе, потом наклонился и обхватил сразу Дуняшу с Катюшкой левой своей рукой: правая была подвязана на косынке. – А, и Саша здесь? – Он улыбнулся мне. Потом сел к столу, посадив Катюшку на колени, и осмотрелся.– Ну, все, видать, живы-здоровы, – с облегчением сказал он. – Пока в этой хоромине не плохо, да ведь хозяева скоро вернутся. Тогда, Ксеня, пойдёшь... Вот я тебе адрес написал, запомни.
   – Чего ж ты, Стёпа, о нас думаешь в такое время? Ты о себе думай. Мы как-нибудь проживём.
   – Время нынче хоть и трудное, – весело сказал дядя Степан, – но именно такое, когда надо думать обо всех и обо всём. Вешать голову нам некогда. Царское правительство думает, что оно задавило революцию, но мы снова соберём свои силы. В чём ошиблись, то поправим. Будем готовиться к новой борьбе.
   – А здоровье?
   – Здоровье моё крепкое...
   Тут только я увидела, как сильно впали щёки у дяди Степана и как он тяжело опирается на стол.
   – Папка... – Дуняша, всё время стоявшая около Кондратьева, не отрывая глаз от его лица, провела рукой по его плечу. – У тебя всё ещё болит?
   – Ну что ты, дочка! Всё уже прошло.
   – А рука?
   – Рука маленько замешкалась, ещё плохо ею владею. Но и её наладим. Вот что, ребятки, мне надо матери кое-что сказать...
   Мы вышли в кухню, но никому не хотелось говорить: тут, в комнате, сидел отец Дуняши и Катюши, дядя Степан; ненадолго он пришел, и я понимала, какая радость Ксении и детям увидеть его.
   В дверь снова постучали три раза.
   Дуняша открыла; черноглазый парень лет шестнадцати вошёл в кухню.
   – Мне надо Степана Саввича, – сказал он.
   Кондратьев вышел из комнаты; он держал шапку в левой руке, Ксения застёгивала на нём ватную куртку.
   – Пора, товарищ Кондратьев! Конный патруль остановился у Горбатого моста, и полиция появилась.
   – Нy, пора так пора! – Кондратьев обнял всех своих, поцеловался с Ксенией, сказал мне: – Кланяйся отцу и мамане.
   Потом отворил дверь и, шагнув через порог, ещё раз обернулся. На тёмном фоне сеней выделялась его высокая, освещенная лампой из комнаты фигура, худое лицо с шапкой чёрных волос над большим лбом и умные, смелые глаза, в которых сейчас не было памятного мне мучительно-настойчивого вопросительного выражения: они смотрели с твёрдой и весёлой уверенностью.
   Так же уверенно он сказал:
   – Ну, до радостной встречи всем нам. Мне было ясно в эту минуту, что они непременно встретятся, и так захотелось быть с ними при этой встрече...
   Мы долго сидели, к чему-то прислушиваясь. На улице всё было тихо. Ксения, сначала возбуждённо повёртывавшая голову на самый лёгкий стук, постепенно успокоилась. Лицо её снова побледнело, только на губах оставалась ещё лёгкая, мимолётная улыбка.
   – Ну, девочки, пора спать, – сказала она, – а я ещё посижу. – И долго сидела у стола, наверно, вспоминая каждое слово дяди Степана.
   Утром Ксения вышла проводить нас с дедушкой и всё показывала, как было во время боёв, откуда стреляла артиллерия, откуда подходили солдаты, как падали убитые на баррикаде, – видно было, что впечатления тех боевых дней врезались ей в память.
   – Ой, Сашенька, – вдруг воскликнула Дуняша, – я же совсем забыла! Погоди! – и взбежала на крылечко.
   Через минуту она вышла и протянула мне красивую голубую ленточку с вытканными по ней цветочками –самую лучшую Дуняшину ленточку.
   – Это тебе на память, – сказала она.
   Когда я уходила с дедушкой Никитой Васильевичем по опустевшему переулку и оглянулась на дом, где оставались милые мне люди, что-то стеснилось у меня в груди так, что мне стало больно: я вдруг подумала, что мы, наверно, сами уедем из Москвы и я долго не увижу ни Дуняши, ни Ксении. Но рядом с горестным чувством расставания с дорогой моей подружкой я уносила в памяти и очень хорошее: знакомые липа их обеих, но с новым, мужественным выражением, какое, наверно, было на лицах так запомнившихся мне по рассказам тёти Вари ткачих "Трёхгорки".
   Этот день открыл мне и ещё новое из того, что случается в жизни. Кажется, уж полагается, если расстаёшься с людьми, побыть с ними подольше на прощанье, но, значит, случается и так, что ничего такого не происходит. Это, помню, сначала не понравилось мне, какая-то ненадёжность жизненных намерений вдруг всплыла передо мною, но тут же в мимолётной встрече Кондратьева с семьёй я угадала то крепкое и верное, что в ней было.

В школу!

   За участие в рабочей демонстрации моего отца уволили с фабрики. Мы переехали из Москвы в Воронеж, и я опоздала поступить в приготовительный класс.
   Отцу надо было искать место, но это было трудно: он же был уволен и его называли "неблагонадёжный". Так я услышала новое слово. Оно относилось к моему отцу и как бы отрицало всё то благое и надёжное, что было в нём и так крепко чувствовалось людьми.
   Чтобы не пропускать год, меня стали готовить к экзаменам в первый класс. Зимою мама учила меня писать. А за два месяца до экзаменов, уже весной, со мною стала заниматься учительница Александра Дормидонтовна.
   Александра Дормидонтовна жила в нашем дворе, в маленьком флигеле. Я видела, как она проверяет тетрадки, сидя у своего окна. Русые волосы у неё зачёсаны гладко назад, как у мамы, а взгляд спокойный и печальный. На чёрном платье всегда пришиты белые воротничок и нарукавнички.
   Когда она пришла к нам в первый раз, мама сказала:
   – Вы с ней построже. Если будет баловаться, скажите мне.
   – Нет, зачем же! Мы сами справимся, – ответила учительница и, когда мама ушла, сказала: – Прочитай мне любимые твои стихи.
   Я стала читать: "По синим волнам океана..."
   Она дослушала до конца.
   – Я их тоже люблю. Только спешишь, спешишь... Прочти ещё раз.
   И стала останавливать меня на каждой фразе и подробно объяснять мне, почему я читаю неверно. От этого мне стало скучно. За окном видны были зеленеющие ветки деревьев. Я попробовала покачаться на стуле.
   – Не качайся на стуле, – остановила меня Александра Дормидонтовна, – не будь рассеянной. Возьми тетрадку, мы напишем диктант. И стала диктовать: – "Люблю грозу в начале мая". Написала?
   Слово "гроза" она произнесла так, что было непонятно, какая буква: "о" или "а" – стоит в середине. Но я помнила, как это слово пишется в книгах.
Так Александра Дормидонтовна продиктовала мне четыре фразы. Потом взяла у меня тетрадку и стала читать, медленно произнося слова.
   – Почему ты написала "гроза" через "о", а не через "а"?
   – Так красивее, – ответила я.
   – Написала ты правильно, но правильно писать надо не потому, что это кажется тебе красивым. Надо подумать, почему пишутся слова именно так. Почему ты написала "в начале" двумя словами?
   – Не знаю, – ответила я.
   – А ты видела, читая книжки, что иногда "вначале" пишется вместе, одним словом?
   – Видела.
   – Подумай, почему же ты написала двумя?
   Думать мне не хотелось: всё равно ведь я и без раздумья напишу правильно.
   Когда вошла мама, учительница сказала:
   – Замечательная зрительная память, пишет совсем без ошибок. Но нет привычки думать. Рассеивается, смотрит по сторонам и грамматики не знает.
   Когда Александра Дормидонтовна ушла, мама спросила:
   – Ну, как вы занимались?
   – Немножко скучно было, – сказала я. После урока я пошла гулять во двор.
   Мальчики и девочки играли в лапту и позвали меня. Сынишка дворника, Вася, спросил:
   – Ну много ты там научила?
– Я пишу, как большая, без ошибок, – важно сказала я.– У меня замечательная зрительная память. Сама учительница сказала.
   – А ещё чего она сказала?
   Но о том, что ещё сказала учительница, я умолчала.
   Вася засмеялся и закричал так, чтобы Александра Дормидонтовна услышала в своей комнате через открытое окно:
   – Она всему уже выучилась. Она больше учительницы знает!
   И все ребята засмеялись. Я обиделась на них и ушла домой.
   В следующий раз я спросила Александру Дормидонтовну:
   – А зачем надо учить грамматику?
   – Чтобы писать правильно.
   – Я и так пишу правильно.
   – Ты думаешь, что грамматика тебе не нужна? Ты и так всё знаешь?
   Я кивнула головой.
   – Ну, нет! – ответила она. – Твое знание – ещё самое, самое маленькое знание. Грамматику надо знать, чтобы быть грамотным человеком. И, главное, надо думать над каждым словом, почему оно пишется так, а не по-другому. Тогда не ошибёшься.
   – Я и так не ошибусь!
   – Посмотрим! – улыбнулась она.
   Но я и на самом деле ошибалась редко. В то время, когда я училась, у нас в азбуке, кроме буквы "е", была ещё буква "ять". Они произносились одинаково: "е", – но одни слова писались через "е", а другие через "ять". Запомнить это было не очень просто. Мне помогала в этом моя хорошая память. Когда я читала сама, я легко запоминала, как пишется каждое слово. Если книгу кто-нибудь читал вслух, мне надо было несколько раз услышать, чтобы запомнить рассказ или стихотворение, но, увидев стихи своими глазами, прочитав их раз или два, я запоминала их наизусть и всегда потом помнила, как они расположены на странице, помнила самую форму строк и картинку, если она была нарисована.
   Когда мне случалось делать ошибку, я говорила Александре Дормидонтовне:
   – Я знаю, как писать, только на минутку забыла. Ошибка вышла нечаянно.
   – Ты не думаешь, – отвечала она, – ты рассеянная, ты хочешь поскорей убежать играть.
   – Но правда же, я нечаянно...
   – Ошибок никто не делает нарочно. Все ошибки делаются нечаянно. Думай, когда пишешь, а ты "разойдёшься" и летишь без оглядки, не думая. – Она говорила серьёзно, но глаза её смеялись.
   До экзамена оставался месяц. Каждый вечер мама спрашивала, выучила ли я заданные мне уроки. Она боялась, вдруг я не выдержу экзамена в первый класс и надо будет учиться лишний год. До революции в школу за учение надо было платить, а отец мой зарабатывал немного.
   Но я уже полюбила наши занятия с Александрой Дормидонтовной и старалась учиться. Я так спешила на уроки, что приходила раньше времени. После уроков я бежала во двор и рассказывала девочкам:
   – Меня сегодня Александра Дормидонтовна похвалила. Не веришь, спроси у мамы. Вот сколько я выучила! – И читала наизусть "Песнь о вещем Олеге".
   Наконец меня повели в прогимназию держать экзамен в первый класс. На дорогу Александра Дормидонтовна сказала мне: – Не будь рассеянной. Думай.
   В большом белом зале висела в углу тяжёлая икона в золочёной ризе. Паркетный пол блестел квадратиками. Из зала в коридор мимо портрета царя навстречу мне шла прямая женщина в синем платье с высоким воротником.
   Я пробежала мимо неё и поскользнулась на блестяще натёртом полу. Быстрым и жёстким движением она схватила меня за руку.
   – Девочка, – сказала она строго, – ты не дома и не на улице.
   Она смотрела холодно и недружелюбно. Сердце у меня сжалось.
   – Ну как? – спросила Александра Дормидонтовна.
   "Неужели она будет учить нас?" – подумала я со страхом. Мне вспомнилась строгая и добрая Александра Дормидонтовна. Да, видно, в школе не всё будет радостно и ясно.
   Первый экзамен по русскому устному языку я выдержала отлично. Даже с грамматикой обошлось хорошо. Рассказала, в каких словах пишется "ять", прочитала стихи Пушкина "У лукоморья дуб зелёный".
   Потом в большом зале посадили за парты двадцать девочек с заплетёнными косичками и с чисто вымытыми ушами и руками. Перед нами положили листочки линованной в косую полоску бумаги.
   Учитель вышел к столу перед партами и начал диктовать сухим, скрипучим голосом:
   – "Липа – прекрасное дерево нашей средней полосы. Ли-па пре-крас-ное де-ре-во..." Написали?
   Слова были такие лёгкие, они так хорошо писались на бумаге, словно сами собой. Как говорила Александра Дормидонтовна, я "разошлась" и не думала, как и что пишу.
   Учитель диктовал дальше:
   – "Из ли-пы де-ла-ют-ся раз-ны-е кра-си-вы-е по-дел-ки..." Написали?
   Когда диктант кончился, у нас отобрали тетрадки и отпустили домой. Девочки боялись, что наделали ошибок, и наперебой спрашивали друг друга:
   – Как ты написала "делаются": через "е" или через "ять"?
   Слово "делаются" писали в то время через "ять". Я шла, подпрыгивая, домой, потому что ни в одном таком слове я не написала "е" вместо "ять".
   Во дворе меня встретила Александра Дормидонтовна.
   – Ну как? – спросила она.
   – Всё написала верно, – ответила я весело. – И "ять" везде верно поставила и мягкий знак... А по устному я читала рассказ Толстого "Булька". А наизусть говорила...
   – Погоди, погоди, – остановила меня учительница, – скажи мне диктант по слогам.
   – "Ли-па – пре-крас-ное де-ре-во...", – начала я. – "Прекрасное" написала через "е".
   – Почему?
   – Так! – Я спешила уверить Александру Дормидонтовну, что не сделала никакой ошибки.
   – "...Из липы делаются разные красивые подделки..." "Делаются" написала через "ять", "подделки"...
   – Постой-ка, ты говоришь, "подделки"? Я кивнула.
   – Но ведь совсем не "подделки", а "поделки". Ничего из липы не подделывают, а поделок из неё действительно много. Не надо было писать два "д". Вот ты и сделала ошибку.
   Соседние девочки и мальчики стояли вокруг и слушали.
   – Вот так замечательная зрительная память! А ещё хвасталась! – крикнул Санька.
   – Ну, память памятью, а думать надо было. Сама виновата, – сказала учительница.
   В первый класс меня всё-таки приняли. Когда я прибежала домой с радостной вестью, мама повела меня к Александре Дормидонтовне. В комнатке у неё было много цветов и книг.
   – Большое вам спасибо за дочку, – сказала мама.
   – Ну что вы! – улыбнулась учительница. – А всё-таки ошибку она сделала.
   – Только одну ведь, – сказала я.
   – И одной ошибкой можно испортить весь диктант, – ответила Александра Дормидонтовна. – Иногда одна ошибка меняет всю жизнь. Но это тебе ещё не страшно. Беги играй.

Сюрприз

   Удивительное чувство испытываешь, стоя у окна вагона. В открытое окно легонько задувает ветерок, обвевая горячие щёки, а перед глазами всё время поворачивается земля и показывается мне со всех сторон. Вот мы проехали мимо красного кирпичного здания станции, и высокая "водокачка", как говорит мама, начала обходить вокруг этого здания: она двигается очень ясно в правую сторону, описывает четверть круга и вдруг скрывается за зелёным бугром.
   Всё вокруг меня движется: быстро катятся вагоны, отбегает назад пыльная дорога, и хотя лошадь, запряжённая в телегу, бежит рядом с поездом в одну сторону, она всё-таки вместе с телегой отстаёт, отстаёт... и уходит назад. На узких чёрных полосках земли там и тут видны люди: вот крестьянин шагает за плугом, держась за него обеими руками, и кажется, что это не лошадь тащит за собой плуг, а человек двигает перед собой поблескивающую белым светом сталь. Вот бегут два мальчика, и за ними торопится кудлатая собачка с завёрнутым на спину хвостом. Не успеваешь вглядеться, а уже открывается новая картина: к поезду выбегает роща, насквозь светлая, прозрачная, и тонкая берёзка на ветру вся стремится навстречу нам, и каждый листочек её блестяще-новый, словно только что родился...
   Земля всё развёртывается и развёртывается, невозможно отвести глаз от зеленых откосов, по которым высыпали первые весенние цветы, от маленьких серебряных речек, от переездов, где стоит, ожидая, пока мы проедем, сторож с зелёным свёрнутым флажком.
   Он держит флажок перед собой, как свечку в церкви, а сам смотрит на пробегающие вагоны, и мне кажется, этот дядя с прямыми седыми усами, наверно, замечает, что мы с мамой сидим у окна нашего зелёного вагона и едем. Как же иначе? Это же всё устроено для того так замечательно, чтобы перевезти нас на какую-то неизвестную мне станцию – Анну, о которой мама говорит с ласковым блеском глаз, и, когда она спокойно отвечает мне на мои вопросы: "Приедешь – увидишь", – губы её складываются в улыбку. И, хотя в поезде едет много разных людей, я всё-таки уверена, что сторож именно для нас держит свой весёлый зелёный флажок.
   Мне кажется, что всем очень хорошо и приятно жить на этих широких полях, в светлых рощах, под светло-голубым весенним небом. Хочется остаться в любом месте из тех, мимо которых мы проезжаем: можно жить вот в этой железнодорожной будке, ходить гулять в маленький лесок за ней, играть с девочкой, которая стоит, держась за юбку своей матери, и машет мне рукой. Но будка остаётся сзади, впереди новая станция, и мама начинает собирать вещи: она говорит, что мы скоро приедем.
   Один раз с тех пор, как мы уехали из Москвы, мы уже приезжали в большой город – Воронеж. Тогда мы ехали вечером и всю ночь, так что в окно ничего нельзя было рассмотреть, а утром я увидела голые ветви деревьев и мокрые крыши какой-то станции, а за ней холодные, неживые поля и застывшие на морозце грязные колеи куда-то ведущих дорог. Потом разогнавшийся было поезд стал убавлять ход, он шёл всё тише, тише, совсем тихо... И вот стена большого вокзала надвинулась и загородила поля, и дороги, и серое, покрытое неровными облаками небо. Мимо окон вагона побежали и громко заговорили какие-то незнакомые люди. Дали звонок – наш поезд прибыл.
   "Куда он прибыл? Какой это город? – думала я. – Что в нём хорошего для меня, раз в нём не будет ни Дуняши с Катюшкой, ни Кондратьева с дядей Петром, ни дедушки Никиты Васильевича, ни "учительницы" Марии Степановны, ни многих из любимых мною людей?"
   С площадки вагона я смотрела, как носильщик в белом фартуке, похожий и фартуком, и бородой, и внимательным взглядом на Данилу-дворника, поднимает и взваливает на плечо чей-то тяжёлый чемодан, хватает рукой большую корзинку и, быстро шагая, несёт вещи к широкой двери, над которой написано слово "Воронеж". Мне становится жалко себя и всех, кого я больше не увижу, и слёзы навёртываются на глаза.
   И вот, когда мы, пройдя через вокзал, вышли на небольшую площадь чужого мне города и я угрюмо смотрела на круглый садик, около которого стояли извозчичьи пролётки, мама сказала мне: "Не думай, что тут нет никого из родных людей: тут близко живёт Клавдичка"...
   И как же встрепенулось сердце, как сразу всё осветилось кругом, и мокрые булыжники мостовой так весело заблестели в косом и бледном солнечном луче! "Близко", – значит, мы увидимся с Клавдичкой!
   Но мы долго с ней не виделись, так долго, что я перестала мечтать о том, когда она приедет к нам. Сначала нам надо было найти квартиру, где жить, потом отец устраивался на работу, потом подошло время готовиться к экзаменам в школу. Я стала заниматься с Александрой Дормидонтовной, и уж некогда было и думать о том, когда же приедет Клавдичка. И однажды, после того, как я выдержала экзамены в первый класс, мама сказала мне, что скоро мы поедем в одно очень хорошее место. А куда – сюрприз!
   – Мы поедем к Клавдичке?! – закричала я.
   – Почему непременно к Клавдичке? – сказала мама. – Может быть, совсем и не к ней.
   Но мне радостно смотреть в окошко, ждать станцию Анну и думать, что вдруг мы едем к Клавдичке и с нами там случится что-то очень хорошее.
   Поезд наш убавляет ход, но впереди я не вижу никакого вокзала. С левой стороны пути, среди полей, виднеется два ряда хат, крытых соломой, ребятишки бегут по улице, как будто собираются догнать поезд. И в самом деле, паровоз наш, словно поджидая их, начинает сбавлять ход, он даёт свисток, вагоны двигаются медленно и останавливаются.
   Перед нами узенькая лента перрона небольшой станции; на здании вокзала я читаю крупную надпись: "Анна".
   Мы с мамой выходим на площадку вагона и останавливаемся на верхней ступеньке. Станция кажется пустынной; наверно, только с приходом поезда здесь появились немногие приехавшие пассажиры. Перед станционным зданием, там, где висит колокол, стоит человек в красной фуражке, начальник станции.
   Поодаль от него высокий человек, глядя куда-то над моей головой, снимает кепку; у него тёмная небольшая бородка, из-под тёмных бровей смотрят ласковые голубые глаза.
   В это время кто-то берёт мою руку, я поворачиваю голову и немного внизу перед собою вижу милое лицо Клавдички. Клавдичка загорела, волосы её блестят на солнце из-под лёгкого газового шарфика. Она смотрит на меня снизу своими говорящими глазами. Я кричу восторженно, прыгаю со ступеньки вагона к ней и повисаю на её шее; я не пускаю её ни вперёд, ни назад. Мимо нас проходит тот высокий человек с тёмной бородкой, он поднимается на ступеньки и берёт из рук мамы небольшую нашу корзинку, чемодан и чайник с привязанной к нему крышечкой и целуется с мамой. Когда он спрыгивает к нам, крышечка звенит по чайнику, он смеётся, говорит Клавдичке: "Покажи же мне Сашу!" – и, поставив чемодан на землю, серьёзно протягивает мне большую свою руку.
   Это, конечно, и есть дядя Ваня!
   – Федот! – кричит он белобрысому парнишке. – Возьми-ка вещи.
   И вот мы сидим в плетёном тарантасе на пышно положенном в него сене: Клавдичка рядом с мамой, я – напротив, а дядя Ваня садится на козлы и берёт вожжи. Федот, устроив чемодан сзади и привязав его верёвкой, тоже вспрыгивает на козлы, лошади трогаются, и первое в жизни неизъяснимо чудесное ощущение движения колёс по мягкой земле охватывает меня радостью.
   – Как у вас хорошо! – говорю я.

В деревне

   Самым замечательным в этой новой, хорошей жизни было просыпаться ранним утром, быстро одеваться и совсем одной выходить за ворота. Как ни удивительно, а солнце уже успело подняться довольно высоко и стоит над ветвями высокого дуба. Вся трава на выгоне перед воротами необыкновенно свежа и ярко зелена. Воздух чист; вчера ещё пыльная, дорога лежит спокойная, приветливая и мягко подаётся под моими босыми ногами.
   Рядом с дорогой тянется канава; на южной стороне её поспела земляника. И стоит лишь перепрыгнуть туда, как очарование ясного летнего утра овладевает мной во всей полноте, и я, сорвав несколько ягод, сажусь около куста шиповника, усеянного бледно-розовыми душистыми цветами. По розовому лепестку ползёт узенький бронзовый жучок, надо мною гудит шмель, спускается всё ниже, цепляется за лиловатый цветок мышиного горошка и, раскачиваясь вместе с цветком, вдруг опрокидывается и всею тяжестью повисает вниз спинкой. Теперь я могу рассмотреть его цепкие лапки, его мохнатое тельце, его усилия залезть головой в цветок. До чего же всё превосходно здесь, у Клавдички и дяди Вани! Как всё интересно!
   Когда я подбегаю к маленькой терраске, где мы обычно пьём чай, я вижу лёгкую фигуру Клавдички. Она стоит на ступеньках, ожидая меня, и говорит, что вот опять я опоздала.
   – Дядя Ваня уже ушёл?
   – Нет еще, – отвечает Клавдичка.
   Ну, тогда всё ничего! Мне всегда делается скучно, когда дядя Ваня уходит без меня. Мы с ним подружились с первых дней, когда я побежала провожать его до больницы и мы разговаривали по дороге. Идти надо было по опушке леса, и дядя Ваня показывал мне и учил различать шероховатые, красиво вырезанные листья берёзы, просвечивающие на солнце листья клёнов, гладкую коричневую кору молодой липы и бородавчатые стволики бересклета.
   – Лёля, наверно, всё это знает! – воскликнула я в полном восхищении от того, какой интересный мир открывается передо мною. Конечно, дядя Ваня всему научил свою дочку.
   – Лёля? – спросил он и вдруг остановился и повернулся ко мне с заметным удивлением: – Ах, да! Ты, правда, могла видеть Лёлю...
   – Мы с ней подружились, – ответила я.
   – Вот как? И она понравилась тебе?
   – Очень! Она такая весёлая и так хорошо играет на рояле! Её все любят.
   – Но сама она легко забывает тех, кто её любит, – серьёзно и грустно сказал дядя Ваня; я поняла, что он говорит о себе.
   – Ах, нет, совсем нет! – Чтобы было убедительнее, я схватила обеими руками большую руку дяди Вани. – Лёля помнит вас и своих подружек, она рассказывала мне, как хорошо ей жилось в деревне...
   – Там, где она живёт сейчас, ей всё же лучше, чем в деревне... – усмехнулся дядя Ваня, – и там её любят.
   – А она сказала: "Всё равно, хоть и любят, мне не хочется тут жить, я хочу к своему папе. Я потому здесь живу, что папа хотел, чтобы я училась". И заплакала и всё повторяла: "Папочка мой, папочка!"
   Как удивительно может меняться лицо человека! Глаза у дяди Вани стали такие добрые, ясные. Он сжал мою голову ладонями и посмотрел на меня.
   – Ты мне принесла большую радость, Саша, – сказал он. – Большую... Ну, пошли!
   И весело зашагал по дороге.
   Теперь по утрам, когда он идёт в больницу, он берёт меня с собой.
   Высокий, немножко сутулый, в чесучовом пиджаке, выстиранном и выглаженном Клавдичкой, он идёт быстро, иногда останавливается и поглядывает на деревья, на небо, на цветы у дороги, а я бегу рядом с ним. Иногда он взглядывает на меня серьёзно, как бы испытующе, и спрашивает, где я была утром. И я с удовольствием рассказываю.
   Перед одноэтажным кирпичным зданием больницы всегда видны люди. Они сидят на длинной скамье, в лёгкой тени небольших ещё деревьев: старики, женщины с детьми. Несмотря на солнечный день, женщины закутаны в тёмные платки.
   Завидев доктора, многие встают.
   – Сидите! – сурово говорит дядя Ваня. – Опять ты пришла, когда надо лежать...
   – Где уж там лежать, – отвечает худенькая чернобровая женщина с пятнами румянца на щеках, – чуть не убил меня вчера...
   – Значит, работала?
   – Работала, – тихо говорит женщина. – Надсадилась, выпрямиться не могу.
   – Ну что я с тобой буду делать? – сердито говорит дядя Ваня. – Пойдём, посмотрю...
   Я уже знаю, что он сердится на то, что у него нет лекарств, негде положить больных, а у самих больных ужасные условия жизни от постоянных недостатков и деревенской темноты. Об этом он всегда говорит с Клавдичкой.
   Эти ужасные условия я увидела, когда дядя однажды взял меня с собой в деревню.
   – Ты не беспокойся, Грунечка, – сказал он маме, – я же не поведу её к заразному больному.
   В тёмной избе с тяжёлым, кислым запахом лежал мальчик возраста вроде Митюшкиного, накрытый старым полушубком. С бледного его лба на цветастую подушку свалилась мокрая тряпка. Глиняный кувшин с водой стоял около него на табуретке.
   Дядя Ваня сел с краю около больного, отодвинул полушубок и положил руку на худую, тяжело дышавшую грудь. Потом наклонился и прилёг к груди ухом. Мальчик открыл глаза и тихо сказал:
   – В боку колет, дышать нельзя.
   – Крупозное воспаление... – будто себе самому сказал дядя. – А мамка где?
   В это время отворилась дверь, и вошла молодая женщина с крынкой в руках.
   – Квасу я принесла, сыночек, – сказала она и поклонилась доктору.
   – Квасу! – сказал дядя Ваня. – Ты бы лучше молока ему принесла: рёбра-то вес пересчитать можно.
   – Где у нас молоко? – ответила женщина.
   – Ну вот что, мы поставим немедленно компресс: надо парня спасать, у него тяжёлая болезнь. – Дядя открыл чемоданчик, бывший с ним, достал тряпку, клеёнку, бинт. – Вот что будем делать, смотри-ка, мать.
   Он поставил меня посреди избы и стал на мне показывать женщине, как надо положить компресс при воспалении лёгких. Когда он, обернув меня сложенной вдвое полотняной тряпкой, потом жёлтой прозрачной клеёнкой и слоем ваты, стал бинтовать, мне стало очень жарко, но я терпела: мне было интересно внимание, с которым женщина смотрела.
   Но это внимание вдруг чем-то озаботило дядю, он задумался и, сказав "Не так!", быстро разбинтовал мне грудь. Потом он достал ножницы и, расстелив на столе тряпку, скроил из неё, из клеёнки и ваты три безрукавки, сам их сшил на плечах и стал надевать на меня по очереди: сначала полотняную, потом побольше – клеёнчатую, потом – ватную, которая была больше клеёнчатой, показывая женщине, что каждая следующая должна прикрывать предыдущую. У женщины просветлело лицо: она поняла, в чём дело.
   – Ну, теперь я положу компресс. Помогай-ка, – обратился он ко мне.
   Помню, каким необыкновенно ответственным делом казалось мне прикладывать намоченную тряпку к груди мальчика, поддерживать его горячую, пахнущую потом руку. Дядя забинтовал ему грудь и сказал женщине отрывисто:
   – Завтра приду. Сама ко мне не бегай. Никогда не забывал ещё... Будет хуже – возьму в больницу. Пол и окна вымой.
   Когда мы вышли и я глубоко вдохнула чистый воздух, он сказал ворчливо: – К празднику полы, лавки, окошки моют, а больной может лежать в грязи, это их не беспокоит. Темнота! Ты не боялась больного? – И, увидев, что я отрицательно мотаю головой, прибавил: – Делать-то, друг мой, что-нибудь всегда интересно.
   И в другой, еще более грязной избе дал мне держать руку женщины со страшным нарывом на ладони. Две маленькие девочки в сарафанах сидели на лавке, со страхом глядя на блестящий нож в руке дяди Вани, и пронзительно вскрикнули, когда он разрезал нарыв. В люльке сидел годовалый ребенок и сосал горелую корку чёрного хлеба. Личико у него было совсем прозрачное, голубые глаза смотрели беспомощно и робко.
   Почему он такой худенький? – спросила я у женщины.
   – Бедствуем хлебом, недоимки замучили, – ответила ока не очень понятно для меня.
   Когда мы шли домой, я спросила:
   Дядя Ваня, а почему они бедствуют? Вон ведь сколько кругом хлеба посеяно. Клавдичка говорит, что земля здесь хорошая, урожайная.
   – Так ведь земли-то у крестьян нет. У них, ты видела, узкие полоски. С таких полос никогда хлеба на зиму не хватает.
   – А недоимки – это что?
   – Недоимки – это долги: помещикам за землю платить надо, подати платить тоже надо. – Дядя Ваня увидел по моему лицу, что мне это непонятно: – Крестьяне наши – забитые, тёмные и бесправные люди, потому что их довели до нищеты, – начал он. – После освобождения крестьян правительство оставило их без земли, с жалкими полосками, нарезанными "на душу". Землю мужик арендует у помещика, а тот, пользуясь безвыходным его положением, берёт с него безмерно высокую плату. Из своего жалкого урожая крестьянин никак не может расплатиться с казной и помещиком, за ним всегда остаются "недоимки". И чиновники жестоко собирают их. И крестьянин всегда голодает... Понимаешь теперь, – спросил он меня, – почему мы с тобой, заходя в крестьянские избы, постоянно видим голодных детей?
   – Понимаю, – ответила я.
   Мне кажется, что дядя Ваня с удовольствием берёт меня с собою, а когда он что-нибудь объясняет мне, взглядывает на меня и спрашивает, поняла ли я.
   – Тебе, конечно, многого не понять, – говорит он, – ты мала ещё, но надо, друг мой, учиться всё видеть правильно вокруг себя.
   Случилось, что дяде Ване как-то к вечеру понадобилось навестить заболевшего помещика, к нему надо было ехать на лошади, и он взял меня с собой "прокатиться". Сначала мы ехали лугами, переезжали по каким-то тряским мостикам через маленькие, уютные речки, потом дорога пошла по лесу. И как же замечательно бежала она среди высоких деревьев, разделяясь и обходя то прекрасную матерински склонённую липу, то группу весёлых молодых клёнов!
   Наконец мы подъехали к усадьбе с белыми каменными воротами и прекрасной берёзовой аллеей. Но эти ворота оказались забиты, так что нам пришлось объехать через широкий двор, покрытый зелёной травкой. Мы остановились у заднего крыльца большого дома; на террасе ветер надувал парусами суровые занавески.
   Дядя Ваня велел мне подождать, пока он посмотрит больного, и ушел в дом. Федот немного отъехал от крыльца, поставил лошадь к тележке, и лошадь стала выхватывать из-под меня сено. Я слезла с тележки и пошла по двору. Странно, но в таком большом доме жило мало людей, и никто не попался мне навстречу. Потом я рассмотрела, что окна огромного дома все были как-то пусто-темны и только в двух горел свет. Я заглянула в окна и остановилась как вкопанная.
   В комнате около стола сидел дядя Ваня напротив пожилого, очень полного человека в пёстром халате. Комната вся была заставлена мебелью: в ней стоял рояль, шкафы, а по стенам на высоте человеческого роста... висел ряд стульев. "Наверно, – подумала я, – когда к хозяину собирается много гостей, они рассаживаются там на стульях и болтают ногами!" Долго я рассматривала необычайное убранство комнаты и отошла только, когда дядя стал прощаться.
   Хозяин вышел провожать дядю на крыльцо. Когда мы отъезжали, я слышала, как он визгливо кричал кому-то: "Я тебе что сказал? А? Что я тебе сказал?"
   Помню, как поздно ночью после сильного, но короткого дождя едем мы с дядей и Федотом в тележке, возвращаемся домой. Чёрный лес окружает нас, и, покачиваясь на постеленном в тележке сене, я вижу, как движутся над нами, появляясь и уплывая назад, ветви деревьев, и за ними глубоко и далеко горят звёзды, течёт Млечный путь, и где-то в лесу – непонятно, откуда она попала в этот большой, густой лес – лает собака.
   – Дядя Ваня, – спрашиваю я, – откуда же ночью в лесу собака?
   – Так это помещик Чернышёв, а не собака, – отвечает сидящий на козлах Федот, – такой скупой, нехай бы он сдох! Сторожа нанять скупится, собаку тоже кормить надо... Вот он сам и ходит по ночам по лесу и лает собакой – пугает воров.
   Я этому беспрекословно верю, потому что Федот, по моим наблюдениям, – человек знающий: он всегда всё может объяснить, совершенно не задумываясь над тем, о чём его спрашивают. Но, главное, сейчас я сама видела в окне помещика необыкновенную вещь и всему могу поверить.
   ...Дядя Ваня смеётся над словами Федота, а я – чего, видно, не бывает! – представляю себе большого человека с тёмной бородой, как он осторожно ходит по лесу, стараясь не хрустнуть веткой, вглядываясь блестящим звериным глазам в темноту деревьев, и... лает. Человеку, должно быть, страшно ходить так одному, хотя он и скупой и плохой. Я придвигаюсь поближе к высокому сутулому человеку, сидящему рядом со мной, который здесь, в лесу, чувствует себя как дома; он всё знает и может объяснить всё, о чём его ни спросишь.
   – Дядя Ваня, он страшный, этот Чернышёв?
   – Нет, он не страшный, девочка, он действительно очень скупой человек: вот про него и рассказывают разные истории.
   – А этот, у кого стулья висят на стене, тоже скупой?
   – Этот? Нет, Киреев не скупой, наоборот: он все прожил, прокутил и продал свой дом богатому тамбовскому помещику, договорился только – оставил себе две комнаты. Собрал туда всю мебель, так и живёт. Бесполезный человек!
   – Вот и верно, Иван Николаевич, – говорит Федот, – человек он бесполезный. Никому доброго слова не скажет. А новый не въезжает, боится: крестьяне сожгут.
   – Зачем его сожгут? – не понимаю я.
   – А как же? – говорит Федот. – Помещики не работают, а крестьяне гнут спину с утра до вечера. Теперь терпение крестьян кончилось, они и жгут.
   Вот какое дело: оказывается, и здесь, где всё так красиво и прекрасно, одни люди работают, другие – нет.
   – А у нас на фабрике, – говорю я, – хозяин тоже никому доброго слова не скажет...
   – Чего же "им" говорить, когда "они" рабочих за людей не считают! – Федот хлещет кнутом по спине лошади, и она прибавляет шагу. – А рабочие им показали!
   – Ох, Федот, хватит, пожалуй, разговоров, – говорит дядя Ваня.
   – Да я только при вас, Иван Николаевич.
   – Знаю я прекрасно. Смотри лучше, в овраг не завези.
   Овраг, по краю которого мы едем, похож на глубокий длинный ров и называется "Окопы Кудеяра".
   – А почему он так называется?
   – Ну, Федот, объясни ей, если хочешь, поговори...
   – А это по имени разбойника Кудеяра, – охотно говорит Федот. – Его сильно помещик один обидел. Кудеяр девушку полюбил, красавицу собою и умницу, а помещик её увёз, да и поселил у себя, посадил её на хлеб, на воду. Она, видишь, помещика-то гнала от себя, она Кудеяра любила. Помещик её и убил. А Кудеяр сжёг его дворец, самого бросил в реку с обрыва и сделался разбойником. Стал подкарауливать купцов и помещиков, отнимал у них деньги и раздавал бездомным людям. Так что и не разбойник вовсе он был, а хороший человек.
   – Ты, кажется, по-другому рассказывал раньше, – говорит дядя Ваня. – Раньше у тебя Кудеяр не жёг помещика.
   – Жёг, – уверенно отвечает Федот, – я же знаю, что жег.

   ...Лето было жаркое, солнечное, и нам с мамой было так хорошо в деревне. Мы ходили купаться на реку Битюг, ходили на "порубку" собирать землянику и далеко в лес за малиной.
   Но главная радость в это лето была в постоянно радостном удивлении окружающему. После жизни в городе я попала в такой огромный мир деревенской природы, полный движения и перемен, где каждое мгновение происходило что-то новое для меня... Так, за плетнём, окружавшим сад, рассматривая мягкие листья липы, блестящие – клёна, вырезные – дуба, я прислушивалась и приглядывалась к жизни разных мелких лесных обитателей. На молодых дубовых листьях снизу сидели белые шарики, которые назывались "чернильные орешки". Интересно было, откуда они берутся. Интересно было прислушиваться к голосу кукушки, много раз специально для меня начинавшей счет нового большого числа лет жизни, и подсказывать ей, чтобы она накуковала побольше, побольше...
   В этом лесу со мной происходило что-то непонятое, чего раньше не бывало. Сидишь так на плетне, упершись пальцами босых ног, смотришь и думаешь о чём-то, и слова сами складываются как-то особенно:

   ...И дальше в лес пройти.
   Там, где кусты малины
   И ежевикою и хмелем обвились...

   Выходит вроде стихов, и это очень меня занимает.

Пожар

   В этот день было душно, и думали, что к ночи соберётся гроза. Но, хотя гром и ворчал где-то за лесом и над открытым и видным из дома Заречьем даже "заходила" туча, вечерком открылось такое ясное, чистое небо!
   Все долго сидели на терраске, и меня не посылали спать.
   Стало совсем темно, и сильно запахло скошенной травой.
   – Посмотрите-ка, – сказал дядя Ваня, – а ведь это пожар!
   В той стороне, куда он показывал, был спуск к реке; днём там виднелись кудрявые ивняки на её берегах и на солнце всплескивала вода в Битюге на большом плесе. За полосой ивняка расстилались широкие луга. По лугу бежала дорога и уходила в какую-то очень широкую и безлесную даль. Днём там, казалось, очень далеко, были видны деревни. Сейчас впереди всё было ровно – тёмное под вечерним небом с тусклым сегодня светом звёзд.
   Клавдичка и мама вгляделись, и мама вскрикнула:
   – Горит!
   В этой широкой безлесной дали, как будто за горизонтом, горел большой костёр, и нам было видно розовое его сияние.
   – Это большой пожар, горит деревня Садовая, – сказал дядя Ваня. – Небо дымом занесло, – значит, большой, – и стал объяснять маме, что у них горят деревни очень часто. Избы крыты соломой, если заронить огонь в одной избе, ветром перекинет пожар на всю деревню. Нынче, может быть, и молнией зажгло, так как тучи ходили в тон стороне, и счастье, что к ночи ветер стал стихать, а то бы пожар был громадный.
   Когда зарево пожара уже побледнело и опало, все так и оставались сидеть, тихо разговаривая, и мама сказала мне, что и я могу посидеть.
   Вдруг откуда-то издали послышался шум колёс по дороге: кто-то подъезжал к дому.
   – Ну, катит к нам! – с неудовольствием сказал дядя Ваня и поднялся встречать.
   Так появился в первый раз при мне человек, которого встретили внешне вроде и хорошо, но с явным скрытым недовольством. Это, как я потом узнала, был становой пристав Авдеев и с ним урядник, немолодой уже человек, которому Авдеев постоянно приказывал и посылал его всюду как подчинённого ему человека.
   Войдя и поздоровавшись, Авдеев сразу же спросил, усаживаясь, как у себя дома:
   – Видели пожар? Говорят, грозой зажгло. Сейчас едем туда, воочию убедимся.
   Мама сейчас же послала меня спать, и я плохо рассмотрела гостя в этот вечер. Но потом я видела его несколько раз, и всегда с появлением его у меня связывалось впечатление темноты, пожара и какой-то необходимости для дяди Вани и Клавдички принимать этого человека. Как будто они оба вовсе не хотели, чтобы он приезжал к ним, но становой этого не замечал и ездил, хотя ему и не были рады.
   Он был высокий, плечистый человек, одетый в форменный мундир, в котором ему, наверно, всегда было жарко. Лицо его с чёрными усами было гладкое, розовое; широкие щёки и толстая шея. Когда он шёл животом вперёд, казалось, что он и представить себе не может, чтобы кто-нибудь не посторонился, не уступил ему дорогу.
   – Ну, как тут у вас? – спрашивал он. – Много больных?
   – Больных достаточно, – отвечал дядя Ваня. – Места для больных недостаточно.
   – Превосходно! – говорил становой, видимо, не вникая в смысл ответа. – Где же Клавдия Николаевна?
   Но Клавдичка уже входила в комнату, и гость шёл к ней, здоровался и говорил всегда одно и то же:
   – Вы на меня, Клавдия Николаевна, произвели неизгладимое впечатление!
   Я очень ясно понимала, что Клавдичке он неприятен и говорит он то, чего вовсе и не думает.
   – Он тебе неправду говорит, Клавдичка, – однажды сказала я.
   – Я знаю, друг мой. Мне это неприятно, но, к сожалению, запретить ему говорить это я не могу. И этот, – Клавдичка брезгливо вздрогнула, – и ещё некоторые люди ездят к нам не потому, что они любят нас и интересуются тем, как мы живём, а потому, что их служба заключается в том, чтобы следить, что мы делаем.
   – Он кто? – спросила я.
   – Он полицейский начальник. Тебе понятно?
   Это мне было понятно, я кивнула головой.
   – А так как им очень интересно знать, кто у нас бывает, они портят нам и те редкие хорошие вечера, когда собираются наши друзья.
   И на самом деле, становой часто приезжал, когда к дяде Ване собирались гости: студенты, проводившие лето в деревне, фельдшер Василий Митрофанович, уже немолодой человек, который, только входя па крыльцо, поднимал обе руки и, плавно разводя их, начинал басом:
   – Ве-чер-ний звон, ве-чер-ний звон...
   Он знал, что непременно будут петь хором: и дядя Ваня и Клавдичка очень любили петь. Мать тоже радостно присоединялась к ним.
   Но больше всех мне нравилась артистка Наталья Матвеевна Сереброва, весёлая, живая, с чудесным голосом. Откинув назад белокурую свою головку, она чуть свысока смотрит на людей, но ей это идёт, и поэтому Наталья Матвеевна всем нравится. Она гостила у своего родственника, священника ближайшего села, по вечерам часто приезжала к нам и бывала, по словам Клавдички, "громоотводом", когда появлялся Авдеев. Отец Натальи Матвеевны был губернатором на Дальнем Востоке, и по одному этому становой считал её надёжным человеком. Его не смущали даже ходившие о ней толки.
   – Мы эти прогулки прекратим! – крикнул становой.
   Но она-то и умела высмеять его. Однажды Авдеев приехал, когда все сидели на ступеньках крыльца, а фельдшер управлял хором. Только что кончили петь про казака и дивчину.
   – Теперь спойте "Генерал-майор Бакланов"! – предложил становой.
   Песня про этого неизвестного мне генерала состояла всего из трех слов, которые пели на один и тот же мотив, но с различным выражением. Начинали, допустим, быстро:
   "Ге-не-рал-майор Бакланов! Ге-не-рал-майор Бакланов!"
   и замедляя:
   "Ба-а-кланов – генерал, Ба-а-кланов – генерал".
   Вот и всё! Но всё дело было в выражении лица и всей фигуры капельмейстера: он мог неожиданно переменить темп, сделать паузу – и песня всего из трёх слов могла выразить любое чувство и всегда доставляла необычайное удовольствие исполнителям. Можно было спеть так, что ясно чувствовалось: кого-то из присутствующих высмеивают. Но это я поняла, лишь когда в этот раз Наталья Матвеевна вызвалась дирижировать хором. Она сказала, что очень хорошо умеет это делать.
   Наталья Матвеевна стала спиной к Авдееву – фельдшер уступил ей своё капельмейстерское место – и подняла обе руки. Вероятно, хором она управляла довольно умело, она даже запевала сама, но главное, что лицо её с первых тактов выражало столько самодовольной тупости, что нельзя было удержаться от смеха: все поняли, о ком пойдёт песня.
   "Ге-не-рал-майор..." – запевает Наталья Матвеевна, и вдруг голос её срывается, и, задыхаясь, как бы в страхе, она шепчет: "Бакланов!" – и все видят его подчинённых, которые боятся и трепещут перед ним...
   Половина следующего куплета поётся уже, широко разливаясь, очень важно: и лицо Натальи Матвеевны и самая важность её жестов показывают, о каком важном и достойном человеке рассказывается в песне. Старательно "гудит басом" Василий Митрофанович, и сам дядя Ваня с увлечением изображает голосом человека уважаемого...
   И вдруг Наталья Матвеевна звонко выкрикивает "Ба-а-кланов – генерал!", и как это выходит, я не знаю, но мы понимаем, что кто-то открыл, обнаружил мелкую, подленькую сущность человека.
   – Вечереет. Все тесно сидят на крыльце и, глядя в лукавые, выразительные глаза, едва удерживаясь от смеха, поют, рассказывая песней про тупого и злого, но властного человека, а совершенно лишённый слуха становой слушает с огромным удовольствием.
   – Вот он! – говорит он, надувая толстые щеки.– Это славная песня. А то разведёте про разных казаков и дивчин, пусть те песни хохлы немазаные поют... Зам-мечателыю разносторонние таланты у вас, Наталья Матвеевна, – добавляет он, когда песня закончена. – А что это рассказывают о какой-то истории в церкви? Я не слышал, но разговоров уйма!
   – Да, это вышло очень здорово! – смеется Наталья Матвеевна. – В прошлом году я была в Новом Афоне, там на каждом шагу монахи. Предлагают посетителям осмотреть их хозяйство и самый храм. И попался мне проводник, на загляденье красивый. Ходили мы с ним, ходили по жаре – я, конечно, под зонтиком – и вышли на аллею к церкви. Я говорю ему: "Что же вы, такой молодой и здоровый человек, пошли в монахи? Вам, – говорю, – трудиться надо!" Он посматривает на меня, отвечает. И так, заговорившись, идём да идём. Поднялись на ступеньки, вошли в церковь – народу было немного, и, вижу, все на меня оглядываются. А он показывает мне роспись на стенах... Вдруг какой-то священник от алтаря подаёт мне знаки. Осмотрелась я – и ахнула: стою в церкви под зонтиком! – И она засмеялась.
   – Ну, это ещё ничего... – сказал становой. – Вам-то, дорогая, всё можно... Папаша – господин губернатор, кто же вам может запрещать что-нибудь?
   Однажды днём мы услышали бубенчики авдеевской тройки. Приближаясь к нам, они заливались таким ретивым, тревожным звоном, что Клавдичка сказала:
   – Скачет вовсю: что-нибудь случилось. Становой шёл по ступенькам лестницы и так тяжело ступал сапогами, как будто хотел втоптать все эти ступеньки в землю. Лицо его, красное от солнца – день стоял жаркий, – буквально обливалось потом, толстые щёки прыгали, когда он почти крикнул:
   – Подожгли, мерзавцы! Где Иван Николаевич?
   С мамой он даже не поздоровался. Я сидела рядом с ней и смотрела, как она вышивает.
   – Уехал по деревням, – ответила Клавдичка.
   – Именно в это время?! – крикнул становой.
   – Постоянно уезжает, в любое время...
   – Ах, постоянно? Мы эти прогулки прекратим!
   – Об этом уж вы говорите с Иваном Николаевичем, – сдержанно ответила Клавдичка.
   – Да уж, побеседуем!
   Становой сел к столу и забарабанил пальцами. Сегодня он не говорил о том, что Клавдичка произвела на него "неизгладимое впечатление".
   – В какую деревню он поехал и когда?
   – В Курлак. Закончил приём в больнице и поехал.
   – Курлак в другой стороне...
   – От чего в другой стороне?
   – От имения Чернышёва, конечно!
   – Значит, что же? Сожгли дом Чернышёва?
   – Да что вы, не слыхали, что ли? И дом и все постройки! – ответил становой. – Скот выгнали и подожгли сараи.
   – Как же вы так кинулись к нам? – укоризненно качая головой, сказала Клавдичка. – Будто думали, что Иван Николаевич поехал поджигать вместе с крестьянами? Как вы могли только подумать такое, Прокопий Михайлович?
   – Ну, в этом вы меня не учите, уважаемая, – грубо вспылил становой, – человек, способный оказаться под надзором полиции, способен и крестьян мутить. Тем более в такое время, когда беспорядки, с которыми справились в городе, продолжаются в деревне...
   – Ах так? – сказала Клавдичка, широко открыв свои чудесные глаза и сделавшись похожей на милую, скромную девочку. – А я, представьте, думала, что революция совсем закончилась... – но глаза её, сейчас лукавые, как у Натальи Матвеевны, когда она управляла хором, так и блеснули в нашу сторону.
   – Те-те-те, – погрозил ей пальцем становой, как будто развеселясь немного, – хотя вы и замечательная женщина и некоторая доля хитрости женщину только украшает, но здесь вы меня не проведёте. Вы, как и ваш братец, прекрасно знаете, что когда в лесном пожаре потушили главный огонь, надо смотреть, чтобы огонь не переполз по тлеющей траве и чтобы не вспыхнул другой такой же очаг...
   – Так как же? – участливо спросила Клавдичка. Было понятно, что она переводит разговор на другое.– Чернышёв много потерял из-за пожара?..
   – Да уж отстраиваться придётся заново, – ответил Авдеев, поддаваясь на сочувственный тон Клавдички. – По-человечески жалко: ведь дом был полная чаша. Ведь чего-чего не было у него: одних вин и наливок какие запасы были!
   – Но, кажется, он был очень скуп?
   – Что вы! Угостить не жалел. Меня, к слову сказать, всегда угощал на славу! Именно по-человечески его и жаль.
   – Но вот... Был недавно другой пожар, – поднимая голову над шитьём, взволнованно сказала мама, – горела деревня Садовая, нам было видно отсюда... Сколько же людей осталось без крова, без пожитков!..
   – Всех не пережалеете, – небрежно махнул рукой Авдеев, – а этих... и вовсе нечего жалеть. Там дело сомнительное: пожар начался с лавки купца Бородулина и потом уж на избы перекинулся. Так что, может быть, и тут надо карать, а не жалеть.
   Ещё были солнечные дни и тёплые августовские вечера, но мы должны были ехать в город. Начиналась новая для меня полоса жизни: ученье в школе. Мы простились с Клавдичкой и дядей Ваней, но ненадолго: теперь мы близко живём друг от друга. На прощанье дядя Ваня похлопал меня по плечу и сказал:
   – Ну, что же, Клавдичка, как будто Саша молодцом! Приезжай к нам гостить на будущий год.
   В Воронеже нас радостно встретил отец. И на другой же день мы пошли вместе с ним в книжный магазин Агафонова. Небо было туманное, "городское", сеял мелкий дождь.
   В магазине отец подвёл меня к прилавку и стал называть продавцу учебники, которые мне нужны были для первого класса. Продавец оборачивался к полкам, доставал новую книжку и клал на прилавок. Книжки были все чистые, в разных переплётах. Потом продавец сложил их все вместе, посчитал на счётах, сколько за них надо платить, и связал книги бечёвкой. Отец взял их с прилавка и передал мне со словами:
   – Держи-ка: учение – это то, что я могу тебе дать.
   Он давал мне гораздо больше, чем только учение.
   Я обхватила книги двумя руками, нюхая, как хорошо пахнет от них новой бумагой и клеем. И, поклонившись продавцу, мы с отцом вышли на улицу.

Рисунки А. Кокорина.