Н. Емельянова. Родники (часть VI)





Дуняшино горе

   Прошло немного времени, каких-нибудь несколько дней, с тех пор, как я встретила Кондратьева. И вот случились события, которые, словно чертой, отделили первые, немного смутные детские годы. Меня окружали всё те-же люди, но теперь я видела их яснее. Произошло это так.
   Я играла на дворе, когда высокая молодая женщина взошла на крыльцо и крепко постучала в нашу дверь. И тут, вдруг заметив меня, она сказала так, будто мы с ней виделись много раз и очень часто:
   – Здравствуй, племянница Саша, тебе дедушка Никита кланяется. Мама дома?
   В это время дверь открылась, мы пошли, и женщина откинула со лба лёгкий шарф. Она поцеловалась с мамой и оказалась Варей, дочерью дедушки Никиты Васильевича и моей тёткой. Она приехала к маме и просила её съездить с ней вместе к Лизавете Сергеевне:
   – Одна я не сразу найду их. А мне очень нужно передать одну вещь.
   – Ну, что же, поедем, только подожди, Варя, сперва пообедаем.
   За обедом тётя Варя рассказывала о дедушке Никите Васильевиче, называла его отцом, и мне почему-то странно было, что он и дедушка и отец. О матери своей она сказала, что здоровье её всё такое же плохое, но она без рукоделия минуты не сидит: всё что-нибудь шьёт или вяжет.
   Мне случалось оставаться одной дома, но в такую хорошую погоду, как сегодня, не хотелось сидеть в комнате. Я спросила маму, можно ли мне пойти играть в большом саду за нашим домом.
   – Можно. Но если пойдёшь туда, запри дверь и ключ отдай Даниле, чтобы не потерять.
   Когда они уходили, я слышала, как тётя Варя сказала:
   – Бедная Ксения себе места не находит с тех пор, как взяли Степана Саввича.
   Это я хорошо расслышала, но сразу не догадалась, что значит взять человека. Можно было взрослому взять куда-нибудь с собой маленького ребёнка; взять в церковь, взять в Нескучный сад, взять в гости. А большого как?
   В этот день забежал Митя, и так как услышанное почему-то беспокоило меня, я сказала ему, что дядю Степу куда-то "взяли", но только я не поняла, куда.
   – Эх ты! – объяснил он с высоты своего девятилетнего возраста. – Взяли – это взяли и есть.
   – Куда?
   – Да в тюрьму посадили, – ответил Митя. – Разве мало народа сажают? Это было уже понятно.
   – А Дуняша? А Ксения? – спросила я.
   – Дуняша, небось, плачет, а мать её, наверное, побежала узнавать, куда отвезли мужа: в Таганскую или и Бутырскую, а то ещё куда-нибудь. Это всегда так жёны бегают узнавать про мужей.
   Спокойствие Мити меня поразило.
   – Что же ты так говоришь? Разве ты Дуняшу не жалеешь?
   – Жалею. А что же мне, плакать о ней, что ли? У нас (он так и сказал: "у нас") не плачут, а как в семье горе, пойдут, денег снесут, поглядят, в чём самая нужда. А плакать – это... – Он пренебрежительно махнул рукой.
   Мне представился такой же "угол", как был у Ксении после увольнения Кондратьева с фабрики, и там за столом, покрытым потёртой клеёнкой, сидит Дуняша, одна-одинёшенька, держит на коленях Катюшку, и большие её голубые глаза смотрят задумчиво и печально. Как бы хорошо было, если бы я могла пойти к ней, спросить, как они теперь будут жить! Да вот беда: далеко до Пресни.
   – Митя, – спросила я, – до Пресни очень далеко?
   Митюшка посмотрел на меня, выпятив немного губу, и присвистнул:
   – Рукой подать! Вот как далеко. А что?
   – А ты не врёшь? – У меня всё-таки было сомнение в том, что до Пресни "рукой подать".
   – Чего я буду врать? На Красной площади бывала?
   Я кивнула головой.
   – Оттуда по Моховой, потом по Никитской, всё прямо и прямо: вот тебе и Пресня.
   – А ты до Кондратьевых дорогу найдёшь?
   – А то... Я у них, может, раз пять с Петром Иванычем бывал. Идти, что ли, хочешь? Так пойдём.
   Дело решилось так скоро и просто, что раздумывать было нечего. Мама ушла надолго, отец придёт только вечером. Конечно, одной мне идти нельзя, на улицу мне можно выходить только с кем-нибудь из взрослых. Но Митя же знает дорогу! И потом мы не гулять идём, а проведать подружку, у которой случилось горе. Мы скоро вернёмся.
   Всё-таки на душе у меня было неспокойно, и при одной мысли, что мама очень рассердится, сердце словно летело куда-то. Вот ведь Митя ходит один по улицам, и Дуняша ходит, и никто им ничего не говорит! Я закрыла дверь на замок, как всегда, уходя, делала мама, ключ отнесла Даниле и сказала, что мама велела отдать, мы с ней уходим.
   – Постой, постой, – сказал Данила, – ведь Аграфена Васильевна с час, как ушла.
   – И мне велела догонять, мы с Митюшкой пойдём, – беспечно солгала я, поражаясь про себя, как быстро один неправильный поступок влечёт за собой другой. Моё путешествие к Дуняше с какой-то одной стороны казалось мне правильным и неправильным – с другой. Э!.. Что там думать! После разберёмся.
   Мы вышли с Митюшкой из ворот. Вид и даже самый воздух улицы показались мне совсем другими: необычайно резко выступали стены домов, камни мостовой, доски заборов с кругленькими сучками в них. Всё было так выпукло и нарядно, словно обведено тонкими чёрными линиями.
   Сначала мне казалось, что все встречные смотрят на меня и думают: "Вот девочка пошла одна, не спросившись у мамы". Но когда один старичок спросил меня: "Девочка, как пройти на Пятницкую?", – я поняла, что моё путешествие в глазах других людей – дело самое обычное, и мне очень польстило обращение ко мне взрослого человека. Зная Пятницкую, я постаралась дать ему совершенно исчерпывающие указания, и он поблагодарил меня, сказав: "Ну, спасибо, дай бог тебе здоровья". И это я приняла с уверенностью, что такое пожелание принесёт мне только хорошее.
   После этого маленького случая я почти перестала испытывать угрызения совести, и мы весело шли с Митей, заглядывая в витрины магазинов, где сегодня всё выглядело так же нарядно, как и проезжавшие извозчичьи лакированные пролётки, на круглых изгибах которых масляно блестело солнце.
   Мне очень захотелось подарить что-нибудь Дуняше. Например, розовую ленту, которую я видела в окне магазина: она так красиво была переброшена с одного края витрины до другого и покоилась на белоснежных, пышно сложенных букетами кружевах! Но у меня не было денег, и я пожалела, что не взяла из дома замечательную картинку: собачка с лентой на шее везёт корзиночку, полную цветов.
   Я начинала уставать: столько окон, дверей, ворот было на улицах! И я боялась, что мы не туда идём. Наконец Митя остановился и показал рукой.
   – Вот и Пресня! – сказал он, и я увидела улицу, на которую выходили большею частью деревянные домики вроде нашего флигеля с маленькими палисадниками перед ними. Окна первых этажей везде были со ставнями. Мы прошли мимо каменного двухэтажного дома, где в нижнем этаже помещалась пивная лавка, а рядом на железной вывеске был изображён блестящий и чёрный сапог и написано: "Чекалин – военный сапожник". Мне казалось, что нам долго ещё идти, как Митя неожиданно повернул во двор и остановился перед маленьким флигельком, по стене которого высоко вились листья любимого маминого цветка ипомеи.
   – Тут и живут Кондратьевы, – сказал он. Так уютно и хорошо было в этом дворе, что я оглядела его, прежде чем войти. Чисто-чисто выметенный двор; две толстые раскидистые липы росли между флигельком и большим оштукатуренным домом с крыльцом на улицу. Под липами были вкопаны в землю столик на одной ноге и две скамеечки. На верёвке, протянутой от липы к углу лома, ветерок развевал выстиранное детское бельишко.
   – А вот там Никита Васильевич живёт, – показал Митя на два окна этого дома, выходившие во двор. – Эту половину хозяин всю квартирантам сдаёт. И флигель тоже.
   Поднявшись на крылечко флигеля, мы постучали. Никто не отозвался, и сердце у меня упало: мне как-то казалось, что раз нет дяди Стёпы, то и никого совсем нет. Но дверь была не заперта.
   В маленькой кухоньке Дуняша подметала пол; она выпрямилась, отвела ото лба густые растрепавшиеся волосы, закричала:
   – Саша! Ой, Сашенька!.. – И заплакала так горько, таким недетским плачем, что и я заплакала за ней.
   Так мы сидели, обнявшись, а Митя стоял и смотрел на нас. От стола пахло только что вымытыми добела досками. В чистые стёкла светило солнце; лучи его ложились на противоположную стену, и там светлые четырёхугольники были обведены радужными краями. В открытую дверь была видна небольшая комната со столом посередине: здесь было гораздо лучше, чем в комнате, где жили Кондратьевы на фабрике. Митя, любивший во всём ясность, прервал наше горестное молчание.
   – Когда папку твоего взяли? – деловито спросил он.
   – Три, а может, четыре дня, – ответила Дуняша.
   – На фабрике или из дома?
   – Из дома. Мы только спать легли. Катюшка от Никиты Васильевича прибежала, дверь оставила отпертой. Мы и не посмотрели. Вдруг стучат, и сразу же слышу, кто-то открыл дверь. Вошли околоточный и двое полицейских или жандармов, что ли. "Вставай!" – говорят папке. Он встал, быстро одёжу на себя накинул, а полицейский подошёл и щупает у него по карманам. Мамка вскочила, испугалась; сразу не поймёт, кто, откуда. А папка ей: – "Засвети, Ксеня, лампу и не беспокойся". Потом полицейские сбросили одеяло, матрац, вытащили из-под кровати папкин сундучок с книгами, всё из него стали выбрасывать. Каждую книжечку поглядят; один отложит, другой рукой махнёт: дескать, не нужно...
   – Ну и как? Что-нибудь нашли? – спросил Митюшка. Он присел на подоконник, и его рыжеватые волосы засветились на солнце. – У нас в казармах чуть не каждую ночь обыски, да не находят!
   – Не нашли ничего, – сказала Дуняша. – Папка спокойно так сидел с краю на кровати. Один полицейский ему сказал: "Ничего, доищемся". А папка ответил: "Ищите, ищите, я чего сам не положил, того никогда не ищу".
   – А Ксения? – вырвалось у меня.
   – Мамка тоже сидела на табуретке, всё глядела за ними, куда лезут да что перебирают. Мы с Катюшкой заплакали, а папка сказал: "Что же это вы, дочки, вздумали? Плакать не о чем. Всё будет ладно". – Дуняша вздохнула. – А потом они говорят папке: "Одевайся, пойдём". А папаня засмеялся. "Я, – говорит, – к этому всегда готов!" И увели. Мы всё плакали с Катюшкой, а мамка и говорит мне: "Ну-ка, дочка, лучше помоги мне всё убрать да и ложись, спи. Отец наш – честный человек. Тем, что преследуют его так, не обижаться, а гордиться надо".
   Дуняша рассказывала обо всём спокойно, только слёзы иногда набегали, и она утирала глаза.
   Прибежала с улицы Катюшка; она стала такой большой, что я ее сразу и не узнала. С трудом я усадила её себе на колени.
   – А ты как, Саша? Отпросилась ко мне? – посмотрела на меня Дуня.
   Я отрицательно покачала головой.
   – Как же так? Тогда тебе идти надо! – озабоченно сказала она. – Спасибо, Санечка, что приходила, подружка дорогая!
   По правде сказать, меня тревожила мысль о доме, но и уходить не хотелось.
   – А пойдём к Мелании Михайловне, – вдруг сказала Дуняша. – Не знаю, дома ли Никита Васильевич. Всё равно им показаться надо. Это же обида: была в ихнем дворе и не зашла.
   Дедушка Никита Васильевич стругал в кухне какую-то доску и очень обрадовался мне.
   – Самая дорогая гостья пришла! – сказал он, гладя меня по голове. Против ожидания он почти совсем не беспокоился, что я ушла из дому без спроса: – Ничего, Сашенька, беда, конечно, есть в том, что не сказалась. Но уж раз сделано, тужить нечего, а надо поправлять! Погостишь полчасика, да я вас с Митей ещё и на конке прокачу! Пойдём-ка, голубка, к бабке Малаше.
   Мы вошли в небольшую переднюю, где стоял сундук, застеленный сшитой из пёстрых лоскутков покрышкой. Лоскуты в ней были так искусно вырезаны и подобраны, что казалось, цветистая затейливая ткань нарядно развернулась перед нами. Открыв маленькую дверь, дедушка пропустил меня вперёд, и я увидела совсем ещё не старую, как мне показалось, темноволосую женщину, сидевшую на кровати в подушках. Несколько лет она только немного могла вставать с постели: у неё болели ноги, одна она не могла выходить из лому. Она отложила в сторону какое-то вязание и ласково обернулась ко мне.
   – Вот кто к нам пришёл, Малаша, – сказал дедушка. – Узнаёшь?
   – Узнать-то трудно, а догадаться можно! – весело ответила моя бабушка.
   И тут я заметила морщины на её лице. Помню, меня удивил её весёлый, звучный голос.
   – ...Всё, всё знаю, как вы жаворонков ходите слушаете, как тебя дедушка на Трубный рынок водит, как морских жителей тебе покупает. В молодости-то я ведь какая резвая была, вся в тебя... – Она повернулась к дедушке: – Угости-ка её яблочком.
   Угощать, пожалуй, её не стоит, – сказал дедушка, – она самовольно к Дуняше прибежала.
   Бабушка хотела сделать строгое лицо, сдвинула брови, но тут же неудержимая улыбка тронула её полные красивые губы.
   – Беда, беда! – покачала она головой.– Слушаться ведь старших-то надо, на то ты ещё девочка маленькая. Вот вырастешь большая, тогда по своей воле живи. С кем же ты прибежала?
   – А с Митей.
   – Ну, с Митей, – серьёзно, но со смешинкой в тёмных глазах сказала бабушка, – так это ещё ладно. Где же он?
   – Он у Дуняши сидит.
   – Тебе можно было бы с нашей Варей придти. Она бы тебя и привела. И мама бы отпустила. Ну, да уж ладно: давай грех пополам!
   Рассказать, как в комнате Мелании Михайловны собрались Митя, Дуняша, Кятюшка, как мы ели яблоки и играли в старые, растрёпанные карты с бабушкой в "пьяницы" и в "носы", – значит заглянуть в безмятежный и добрый час детства. Наконец дедушка Никита Васильевич скомандовал собираться, и, расцеловавшись с Дуняшей и вовсе позабыв спросить её, как же они с матерью теперь живут, мы пошли к конке.
   Дома меня встретила мама. Трудно сказать, какого приёма я ожидала. Не думала же я, что меня ударят или поставят в угол, но всё-таки было страшно.
   – Где ты была? – спросила мама строго. Ходила к Дуняше на Пресню. – Я побоялась сказать, что ходила с Митей: на обратном пути он только дошёл с нами до ворот фабрики и отправился домой.
   – Ну так и иди туда, откуда пришла. Раз ты у меня не спрашиваешься, ты мне не нужна.
   Но мама-то была мне нужна! Я громко заревела, и в это время вошёл дедушка Никита Васильевич.
   – Ты уж прости её, Грунечка, она больше не будет, миролюбиво сказал он.
   – Не люблю потатчиков! – отрезала мама. Раз она не слушается, пусть и отвечает за это. Хорошо, что Данила догадался, куда они с Митей пошли.
   И вдруг мне стало так горько, так обидно!
   – А Клавдичка бы мне ничего не сказала, – крикнула я, – она бы меня не ругала за то, что я пошла!
   – Почему ты знаешь? И Клавдичка бы ругала, – уже не так уверенно сказала мама.
   – Нет, я знаю, что не ругала бы: дядю Стёпу в тюрьму посадили...
   Мама остановилась передо мной.
   – Откуда это тебе известно?
   – Я слышала, как тётя Варя тебе рассказывала.
   – А тебе нечего было слушать. Детям не обо всём надо знать.
   И тут я вспомнила, что главное-то – спросить у Дуняши, как они теперь живут, – вылетело у меня из головы.
   – А почему мне не надо знать, что у Дуняши горе? – упрямо сказала я.
   Ну, ответьте ей, Никита Васильевич, я не могу, – махнула рукой мама и отвернулась к окну. Тут вошёл отец.
   – Что у вас случилось? – спросил он.
   Мама стала рассказывать, жалуясь на меня и желая, чтобы отец тоже счёл меня виноватой.
   – Ты сердишься, я понимаю, – сказала я, – но раз мы с Дуняшей подруги, мне надо было к ней пойти. Что ж бы я её издали жалела, и всё?
   Отец молча взглянул на маму.
   Да ведь что, Грунечка, – дедушка Никита Васильевич сгрёб рукой большую свою бороду, – нет греха в том, что Саша побежала подружку утешить. А что не спросилась, прости уже её за это.
   И тут мама, которая так решительно назвала дедушку потатчиком и только что жаловалась отцу, вдруг сказала:
   Ну вот что, Саша, только для дедушки Никиты Васильевича я тебя прощаю. Благодари дедушку.
   Я кинулась к дедушке, запуталась в его бороде, чмокнула куда-то в щёку, потом подошла к маме, не зная, что делать. Она сама нагнулась и поцеловала меня в наклонённую голову, а я крепко обняла её за шею и почему-то снова заплакала.
   Когда потом я с лёгким сердцем уселась около отца, он обернулся ко мне:
   – Надо всегда подойти и сказать мне с мамой, что ты хочешь сделать. Если это хорошо, тебя никто не остановит.

Проводы Баумана

   Со времени описываемых мною событий прошло много лет, и поэтому теперь мне кажется, что они происходили очень близко одно за другим; на самом же деле события эти разделялись неделями и даже месяцами друг от друга.
   Стояла поздняя осень, холодная, тревожная... На лицах Ксении и машиной мамы, когда они к нам приходят, теперь всегда видно беспокойство, и разговаривают они о том, что наступает трудное время.
   Но однажды я не узнала Ксении. Её похудевшее, усталое лицо сияло радостью. Она показалась мне девочкой: такое ясное выражение счастья было в её глазах.
   – Стёпа мой пришёл, – сказала она, застенчиво улыбаясь, – выпустили!
   – Вот какая радость! – ответила мама.– Когда же?
   – На той неделе... Ху-до-ой!
   – Ну, теперь, Ксения, пусть он немного отдохнёт дома.
   Ксения удивлённо взглянула на маму и рассмеялась, махнув рукой.
   – Да разве его удержишь дома? – воскликнула она. – Нипочём не удержишь. Сколько людей в нём нуждаются: то один за ним придёт, то другой!.. Ничего, мы и поскучаем, лишь бы живой, здоровый был. Время-то ведь какое! Слыхали? Казанка и Ярославская забастовали первыми, а за ними Рязано-Уральская, Курская – все дороги стали...
   Время действительно было особенное. Ксения рассказывала маме, что на Морозовской и Прохоровской ткацких фабриках – везде рабочие бастуют. А через несколько дней и наши фабричные снова высыпали днём из ткацкой и красильной. Они шли густой толпой по фабричному двору; слышались голоса: "Долой царя! Да здравствует революция!".
   Вернулся отец и сказал матери:
   – Наши бросили работу.
   На фабрике остановилась вся работа, и во дворе как будто опустело... По всей Москве происходило что-то большое, не очень мне понятное; течение обыкновенной жизни нарушилось. Стоял октябрь месяц.
   Дядя Пётр вошёл в переднюю, отряхнул пальто, покрытое мелкими дождевыми капельками, и остановился на пороге в комнату, держа шапку в руках. Отец писал, сидя за столом; он обернулся:
   – Что же ты, Пётр? Входи, чай горячий. Дядя Пётр стоял молча.
   – Ты не заболел ли? – спросил отец. Он встал и всмотрелся. – Или устал?
   – Бауман... убит, – тихо ответил дядя Пётр.
   – Что ты?! Как же это так случилось? Где?
   – Сегодня. Недалеко от Технического училища.
   Подошла мама, взяла шапку из его рук, повесила на отдушник только что вытопленной печки. Дядя Пётр снял пальто, бросил его на спинку стула, подошёл и сел к столу, потирая красные, озябшие руки. Отец сидел перед ним, не спрашивая ни о чём, и все-таки казалось, что он спрашивает.
   – Так всё нелепо произошло, – сказал дядя Пётр, глядя на отца. – Такой революционер погиб... В Техническом училище, где помещается Московский комитет большевиков, был митинг. Потом огромная масса народа вместе с Бауманом двинулась к Таганской тюрьме освобождать заключённых. Предательское нападение из-за угла... Черносотенец ударил Баумана чем-то железным по голове. И – насмерть.
   Он долго молчал. Так и сидели они все трое за столом и молчали. Потом дядя Пётр сказал:
   – Необыкновенно честный был человек!
   – Ты его знал?.. Видел? – спросила мама.
   – А как же! Знал и видел.
   Я сидела у печки на маленькой скамеечке и, вероятно, чувствуя необычность появления дяди Петра, не решалась, как всегда весело, подойти к нему, а только смотрела. Удивительно, какое худое лицо у дяди Петра, щёки у него впалые, влажные от дождя, желтоватые усы опускаются вниз на губы... Он повернулся и посмотрел на меня.
   – Вот, девочка, какие дела, – сказал он. – А ты что так смотришь?
   Я встала и подошла к нему.
   – У взрослых, брат ты мой, бывают трудные дела. Не только в сказках отправляются люди за живой водой, и сколько всего трудного происходит с ними в пути... – Он встал и, подойдя к печке, прислонился, всей спиной вбирая её тепло. – Когда-нибудь мы с тобой об этом потолкуем, а сейчас иди-ка ты спать.
   Но хотя дядя Пётр говорил как будто спокойно, голос и лицо его не могли обмануть даже восьмилетнюю девочку, какой я была тогда. Убили человека, который называется "революционер". Дядя Пётр жалеет его. И отец жалеет этого человека. Опять случилось что-то в той неизвестной мне жизни, которая текла за стенами нашего дома, но властно входила внутрь его и горячо задевала его обитателей.
   На другой день утром я провожала отца до конторы. Рабочие сегодня не торопились заходить в двери фабрики. Они приостанавливались во дворе, как будто ожидая чего-то. Так бывало в дни получек и в тот памятный день, когда все рабочие нашей фабрики бросили работу и вышли на улицу. Но сегодня они ничего не требовали от фабричных хозяев, даже не обращали своих лиц к конторе.
   В строгом порядке, без толкотни, они стали выходить за ворота, и никто из конторы не останавливал их. При самом проходе через сторожку над головами идущих впереди ткачей вдруг взметнулось красное знамя. Небольшое, оно развернулось на ветру н двинулось вперёд.
   Вместе с рабочими пошли мой отец и многие из конторских служащих. Перед этим дядя Пётр спросил у мамы:
   – Ты пойдёшь с нами?
   – Я? Я пошла бы, – нерешительно сказала мама. – Но... я даже и не знаю, кто такой был Бауман. Что я значу во всём этом?
   – Ты так думаешь? Неверно. Каждый человек много значит.
   Больше он ничего не сказал и быстро вышел.
   И вот наступила какая-то особенная тишина. В нашем доме тихо, и за окнами не слышно говора и шагов, может быть, потому, что окна уже вставлены и замазаны на зиму. Но когда я выхожу на крыльцо в драповом пальтишке и в калошах и свежий запах холодного дня поздней осени охватывает меня, я с недоумением замечаю, что широкий фабричный двор тоже совершенно опустел и затих.
   Даже Данила-дворник не ходит с метлой, присматриваясь, откуда ему удобнее приступить к делу, а просто стоит у ворот.
   Вокруг меня так тихо, что мне как будто чего-то недостаёт...
   С лёгким шелестом пролетает ворона, плавно опускается на ровную широкую поверхность двора, подскакивает, глядя на меня чёрным глазком. Никого нет во дворе, никого!
   И вдруг я замечаю, что тишина, наступившая во дворе, идёт от фабричного корпуса: нынче во дворе не слышно привычного шума фабрики, который всегда доносится в открытую дверь и только в праздник смолкает. Но сегодня не праздник, а вот фабрика не работает.
   Накинув на плечи большой платок, мама выходит на крыльцо. Она стоит, прислушиваясь и глядя перед собой. Потом говорит мне:
   – Саша! Ты хочешь пойти со мной на улицу?
   – Хочу, хочу! – Мне кажется, что и мне самой хотелось сейчас именно на улицу.
   – Ну, так одевайся потеплее, и пойдём. Надень платок под пальтишко.
   Мы выходим из ворот, и улица с редкими прохожими сегодня как будто стелется перед нами, мягко увлекая нас идти по ней куда:то вперёд. Мы проходим один переулок, другой, и вот перед нами широкая улица. Это Большая Серпуховка; в одну сторону, налево, она ведёт к московским окраинам, куда мы не раз ходили гулять с дедушкой Никитой Васильевичем, а в другую – к самому красивому месту Москвы, на Красную площадь и на Театральную, где стоит Большой театр.
   Улицы сегодня не такие, как всегда. Обычно на улицах люди спешат по своим делам в разные стороны. Но переулки, по которым мы сначала шли с мамой, были странно пустыми. На Серпуховке же много людей шло в одну сторону – направо.
   Мы с мамой повернули туда же, и скоро улица Пятницкая открылась перед нами. И сразу с Серпуховской площади на неё стала выходить колонна рабочих, похожая на ту, которая утром вышла с нашего двора. Прохожие останавливаются и поджидают. Они стоят на тротуарах и смотрят, как по мостовой движется колонна рабочих; впереди два человека несут большой венок, над головами людей кое-где поднимаются красные флаги с чёрной полосой внизу.
   Мамины шаги становятся медленнее н нерешительнее...
   – Саша, – говорит она, – вот мы и погуляли с тобой. Не пора ли нам возвращаться?
   – Пойдём подальше, – прошу я, и мама, как будто она только и ждала, чтобы я её попросила, сразу уступает.
   – Ну, так и быть, ещё немножко! – говорит она.
   Впереди нас люди идут группами, то быстро, то останавливаясь и снова уходя вперёд. Большинство прохожих – женщины, мужчины, подростки – переходит на мостовую и старается не отставать от колонны; все идут в одну сторону, к центру. Туда же пошли и мы с мамой.
   Среди идущих очень разно одетых людей было много рабочих, наверно, больше всего рабочих в такой же одежде и шапках, как ходят наши ткачи. Но были и люди, одетые в пальто и шапки, как мой отец и дядя Пётр; были и очень хорошо одетые люди – в меховых шапках и шляпах, с нераскрытыми зонтами в руках: осенний день был сырой и холодный. Шёл даже священник в чёрной рясе и шляпе с поднятыми с боков полями.
   И вдруг на углу одного переулка все приостанавливаются, оттуда на Пятницкую вливается новая колонна людей. Они идут стройно, подняв над головами красные знамёна с траурной полосой, неся венки, обвитые крепом, и чем ближе они подходят, тем сильнее нарастает необыкновенно торжественная песня. Сотни голосов поднимаются над толпой, от песни мне становится горячо на сердце, хочется идти вперёд, не останавливаясь, сделать что-нибудь хорошее, самое хорошее на свете.
   Но мама решительно останавливается.
   – Дальше мы не пойдём! – говорит она.
   – Почему?
   – Там везде очень много народа, как бы тебя не затолкали, – отвечает мама, как будто её страшит идти вместе с таким множеством людей.
   – Ну, тогда постоим тут немножко, – упрашиваю я.
   И мы стоим. Долго стоим, пока не проходит из переулка мимо нас вся длинная колонна. Я провожаю её глазами; люди уходят всё дальше и дальше, вот уже не различишь их друг от друга. На некоторое время около нас становится совсем просторно.
   Мама то оглядывается, то всматривается вперёд. Похоже, что она потеряла кого-то.
   – Мама, – спрашиваю я, – ты кого ищешь?
   – Неужели все прошли? – говорит она с тревогой. – И мы с тобой отстали?
   Значит, ей хочется идти вперёд! Её пугает сейчас то, что мы стоим одни, ей хочется к тем людям.
   – Если мы быстро пойдём, мы догоним их, – говорю я.
   Мама о чём-то думает, потом крепко берёт меня за руку:
   – Да, дочка, давай догоним их, не будем отставать больше. Хорошо?
   Я с радостью срываюсь с места и шагаю, крепко ставя ноги в калошах на гладкий влажный асфальт тротуара, мне приятна быстрота нашего движения вперёд. Я спешу так, что мама тянет меня назад.
   – Тише, – останавливает она, – я не могу так скоро.
   Действительно, она запыхалась, щёки её покраснели, глаза под мягкими её широкими бровями, и которых волоски лежат так гладко, блестят оживлением; она мне ужасно нравится такой.
   Мы чуть-чуть замедляем шаги, и я уже беспокоюсь: нет, не догнать нам ушедших вперёд людей с красивыми венками и с яркими красными флагами... Но тут же мы слышим за собой знакомый мотив. Я разбираю слова: "...в царство свободы дорогу..." – и, оглядываясь, вижу снова такую же плотную массу людей, и кажется, она заполняет всю улицу. Впереди, нагнув головы, две женщины в чёрных платках несут большой венок, и встречный ветер отвевает в сторону красные с чёрным ленты. Они идут скорее, чем мы, обгоняют нас. Я жадно смотрю на всё кругом, но связать это вместе не могу.
   – Мама, – спрашиваю я, – куда идут все люди?
   – Все люди? – Мама как-то нерешительно, стесняясь, отвечает: – Сегодня хоронят одного... хорошего человека. Вот люди и хотят проводить его, показать, что они знают, какой он был...
   Неизвестно как, но об этом я уже догадывалась сама.
   – Это того человека, какого убили? Мама взглянула вопросительно:
   – Ну раз ты поняла... да, которого убили.
   – А кто его убил?
   – Злой человек.
   Но в это время идущий рядом с нами усатый худощавый человек в холодном пальто неодобрительно взглянул на нас с мамой.
   – Хороших людей много бывает, – строго сказал он маме, – однако за гробом их не пойдут тысячи рабочих...
   Он повернулся ко мне н посмотрел на меня вниз с высоты своего большого роста:
   – Нынче провожают Баумана Николая Эрнестовича, вот кого: запомни, девочка! Его знали и уважали, потому что он жил не для себя только, как многие живут, а боролся за хорошую жизнь для всех рабочих, для всего народа. И не злой человек его убил, – взглянул он на маму, – как вы дочке сказали, а... предатель!    – он поднял палец вверх и пояснил: – Предатели – отбросы человечества.
   Мне хочется спрашивать ещё, но перед нами показался мост через канаву у Балчуга. Мы шли уже в густом потоке людей, и мама беспокойно оглядывалась. Она боялась, чтобы нас не задавили, но как только делалось тесно, кто-нибудь отодвигался и становилось просторнее.    Сам народ соблюдает порядок, – сказал наш спутник. – Посмотрите, ни одного городового не видно.
   – Ну, теперь уже некуда возвращаться, – сказала мама, – будь что будет! – И я поняла, что маму не переставало что-то тревожить.
   Так мы шли и шли вперёд.
   С Москворецкого моста мы увидели, что по набережным по обеим сторонам Москвы-реки тоже движутся рабочие колонны. Сзади нас снова слышится торжественный хор голосов. Мы приостанавливаемся и, оглянувшись, видим, как, заполняя всю улицу, течёт стройная масса людей, и голоса их соединяются в мощную, всё заполняющую песню:
   "Вы жертвою пали в борьбе роковой..."
   – Это что они поют?
   – Ты слушай, мы потом поговорим. – По руке мамы, взявшей снова мою руку, я угадываю душевное волнение, может быть, она снова колеблется: идти или не идти, – но она идёт, и звуки обнимают нас со всех сторон и ведут нас.
   Чем ближе мы подходили к середине Красной площади, тем меньше мне было видно вперёд или назад: вокруг были люди гораздо более высокие, чем я, и они загораживали то, что хотелось видеть. И я и мама устали и остановились около Торговых рядов. Здесь мы могли только слышать голоса людей да видеть осеннее, серое небо и облака, которые неслись куда-то над нами, беспокойно перемешиваясь и низко нависая над тысячами медленно идущих вперёд людей. Донёсся чистый звук какой-то трубы, другой, третий; люди стали говорить, что процессия показалась; они становились на цыпочки, стараясь увидеть. В это время как будто стало свободнее, и все устремились вперёд. На какую-то минуту перед нами открылось пространство. И стало видно, как среди тысяч голов медленно двигается траурная процессия и поднятый на плечах гроб, накрытый красным знаменем.

Декабрьское восстание

   ...Осенью 1905 года вся Россия была охвачена событиями, страшными для царского правительства. Начавшись с сентябрьской забастовки печатников в Москве, революционное движение нарастало с каждым днём. К печатникам присоединились булочники, трамвайщики, железнодорожники, рабочие машиностроительных заводов, ткацких фабрик; стачка охватила рабочих крупных городов и самых различных профессий. Это была уже общая политическая забастовка. Большевики звали рабочий класс к решительным боям против царя, готовили вооружённое восстание. Этой же осенью крестьяне поднялись против помещиков, жгли и громили барские усадьбы.
   Остановились поезда на всех железных дорогах страны, перестали работать железнодорожные мастерские, прекратилась работа почты и телеграфа. Октябрьская политическая забастовка стала всероссийской. Рабочие руки перестали трудиться, и жизнь огромной страны, движимая ими, замерла. Ленин писал: "Страна замерла перед бурей".
   И буря грянула в декабре, когда рабочий класс перешёл в открытое наступление и вступил в бой с полицией и царскими войсками. В Москве и во многих крупных городах создавались Советы рабочих депутатов, которые руководили борьбой рабочих.
   Главной крепостью восстания в Москве была Пресня, боевыми дружинниками здесь руководили большевики. И Пресня первая покрылась баррикадами...
   Лёг первый снег, и на ровной его поверхности не видно, как в прошлые зимы, ярких пятен вылитой краски, брошенных шпулек, чистых следов людей. Одни мастера иногда проходят на фабрику, и лишь изредка приезжает в контору хозяин.
   Эта зима чем-то не похожа на прежние, хотя и наступили такие же морозные зимние дни. Главное, что во дворе давно уже не слышно шума работающей фабрики. По целым дням не видно никого из девочек и мою "учительницу", Марию Степановну, её мама отдала в школу учиться шить. Черноглазая Майя будет портнихой.
   Дуняша тоже не приходит с Пресни. Мама говорит, что конка не ходит, а пешком по морозу идти далеко: простудится.
   Данила, как всегда неторопливо, прибирается около ворот и конторы. Когда я в морозный день выхожу погулять, он поглядывает на меня н говорит:
   – Отдувайся, а то щёки замёрзнут! Грей их изнутри тёплым воздухом. – И сам смешно надувает свои щёки, чтобы показать мне, как это надо делать. – Нынче одна гуляешь?
   – Одна. Почему-то никого из наших ребят не видно.
   – Холодно! – отвечает Данила. – Это из тёплой комнаты хорошо на мороз, а как дома печка не топлена, тогда как?
   Печка у нас топлена, но и у нас многого нет: мама теперь зажигает маленькую лампочку и переносит её из комнат в кухню или зажигает там свечку, лампадку, потому что керосин покупать очень трудно. И говорит, чтобы, умываясь, мы не лили зря воду: воду теперь носят издалека.
   Отец сейчас целые дни проводит дома, но на скрипке он играет редко. Зато он учит меня складывать и вычитать цифры. Приходит и дядя Пётр.
   – Почему рабочие не стали работать? – спрашиваю я дядю Петра.
   – Потому, девочка, – отвечает он, – что они хотят добиться лучшей жизни, а тогда работать по-другому.
   Добиваться им, видно, нелегко. Во дворе я встречаю серые, изнурённые лица людей, и с каждым днём они становятся истощённее, но когда люди разговаривают между собой, в голосах их нет уныния.
   Зимним вечером на фабричном дворе ветер метёт снег, забивает стекло фонаря у ворот, и свет его тускло ложится на заметённое снегом крыльцо конторы. Мне кажется, эти холодные зимние ветры появляются целой компанией: одни из них шумит и воет в трубе, другой свистит по земле и несёт позёмку. Так они перекликаются между собой.
   Мама боязливо подходит к окну и слушает.
   – Ты что слушаешь? – спрашиваю я.
   – Ветер очень сильный, – отвечает мама. Я давно слышу какой-то неравномерный далёкий гул. Иногда это похоже на гром, но грома зимой не бывает. Днём со двора гул был слышен сильнее, сейчас он доносится глухо. Лицо у матери тревожное, глаза блестят, она волнуется. Я понимаю, что она не хочет пугать меня. Но я н сама знаю, что это и есть "стреляют".
   Отец стоит у открытой форточки, прислушиваясь к далёким залпам.
   – Это у вокзалов, наверно... – говорит он. – А вот это в стороне Сухаревки. Пресню от нас меньше слышно.
   Когда к нам заходит дядя Пётр, мама спрашивает его:
   – Ты знаешь, Петя, что там делается?
   – Царские войска стреляют по рабочим, – отвечает он. – Вот что там делается. Около Ваганьковского кладбища поставили пушки, бьют всю ночь... Дружинники – боевые дружины рабочих – отстаивают баррикады и, конечно, тоже стреляют; идёт бой.
   Выходит, что царь и его войска опять стреляют но рабочим! Значит, царь – такой жестокий враг рабочих... В моей голове зарождается какая-то неясная еще мысль:
   – Дядя Петр, а что такое баррикады? Дядя Пётр начинает объяснять: чтобы обороняться от царских войск, рабочие всюду строят укрепления, снимают с петель ворота, разбирают заборы, выносят из домов ящики, бочки, мебель и всё это вытаскивают на улицу и перегораживают её высоким забором. Это и называется – баррикада.
   – Ну, об этом ей не надо рассказывать, – остановила его мама.
   – А почему? Надо говорить обо всём, чтобы человек понимал жизнь. Сколько раз спорю с вами, и всё без толку. – Дядя Пётр говорит досадливо, даже со злом. – Вы её учите слушаться старших, говорить правду, быть честным человеком, то есть таким, который не ворует, не лжёт, не обманывает. Главную же черту честного человека – иметь убеждения и бороться за них – вы упускаете. А без этого все ваши высокие добродетели ничего не стоят...
   Иногда дядя не приходил подолгу, и по каким-то неуловимым признакам, может быть, по следам усталости на его лице, я узнавала, что там у рабочих положение трудное.
   – Неужели подавят? – спросил его однажды отец.
   – Вероятно. Рабочие борются геройски, но накануне боя жандармы арестовали Московский комитет большевиков. Нашим приходится обороняться, а это всегда труднее. Правительство же всё подтягивает войска из Петербурга в Москву. Большое упущение, что Николаевская дорога осталась в руках правительства.
   Однажды вечером красно засветилось небо, со двора было видно зарево.
   – Пресня горит,– сказал Данила.
   Пресня! И Дуняша, и дедушка Никита Васильевич, и Катюшка, и Ксения – все там, на Пресне! Я побежала к маме, плача, и долго не могла успокоиться.
   Мне страшно за них всех, и тёмные декабрьские ночи, полные опасности, навсегда врезываются мне в память.
   ...В окошко стучат, и мама идёт открывать дверь. Входит дядя Пётр, заметенный снегом, иззябший. Он снимает пальто и стряхивает с воротника и с усов намёрзшие ледяшки.
   – Саня в конторе? – спрашивает он и, не дожидаясь ответа: – Я только что оттуда! – говорит он.
   "Оттуда" – это значит, что дядя Пётр был па Пресне, там, где стреляют и где живут дедушка и Кондратьевы.
   – Отца у нас в полицию вызвали, – отвечает мама. – Боюсь...
   – Бояться не надо. Никакого основания нет за него бояться. У вас тут ещё тихо.
   – А там...
   – Там большие бои. И большие жертвы. Кондратьев ранен и, кажется, сильно. Руководил боевой дружиной.
   – Ой! – мама поднимает руку к лицу. Глаза её широко открыты, и вдруг слёзы – одна, другая – скатываются по щеке.
   – Его сюда привезут, – говорит дядя Пётр, – там спрятать трудно; обнаружат-расстреляют на месте.
   – Куда же сюда? – нерешительно спрашивает мама.
   – Ну... куда-нибудь, – отвечает дядя Пётр. Он садится к тёплой печке, берёт со стола налитый матерью стакан чаю и, обхватив его обеими руками, долго не выпускает.
   – Стойко держатся! – горячо говорит он. – Сотни баррикад, не преувеличиваю... Вся Пресня покрыта баррикадами.. И – представьте, себе – драгуны и войска: привезённые из Петербурга, часто не выдерживают против наших дружинников.
   – Страшно! – говорит мама и вздрагивает: в окно снова стучат. Из коридора она возвращается вместе с отцом, вопросительно заглядывая в его лицо.
   – Пустяки, только предупредили, – говорит он, здороваясь с дядей Петром.
   И сразу же возникает движение во дворе: кто-то подъехал к нашей двери. Не раздеваясь, отец проходит в кухоньку и откидывает крючок двери. Дверь распахивается, белый холодный воздух течёт по полу. За дверью видны тёмные фигуры. Два человека входят в кухню, навстречу им из комнаты, худой, высокий, выходит дядя Пётр.
   – Куда нести? – спрашивают его вошедшие.
   Дядя Пётр переводит глаза на мою мать. Она стоит у притолоки, бледная и растерянная, не решаясь на что-то. Вдруг лицо её краснеет до слёз.
   Осторожно, заходя спиной вперёд, большой, широкий человек в полушубке пятится, таща что-то тяжёлое, другой, обхватив чьи-то ноги, помогает ему, и вместе они вносят бледного, неподвижного человека.
   – ...Дальше, дальше несите, в спальню... – шепчет мать.
   Я вижу землисто-серое знакомое лицо Кондратьева с закрытыми глазами, широкие брови и руку. Руки поднимается, нащупывает что-то на груди, – значит, человек жив...
   Ночью меня разбудил гулкий стук в ворота. По двору к рабочим общежитиям с зажжёнными фонарями пробежали полицейские. Они искали скрывшегося дружинника. К нам они не зашли.

Трудное время

   Сколько времени пробыл у нас Кондратьев, я не помню. Дверь в спальню, где он лежал, была закрыта, и только отец осторожно входил туда. На вопросы мамы он сначала отвечал: "Всё так же", – а потом сказал, что Кондратьев "пришёл в себя" и ему лучше, но всё-таки трогать его с места без доктора опасно.
   Мне было удивительно, что ни Ксения, ни Дуняша не навещают больного дядю Степана. Лежал бы мой отец так хоть бы на другом конце города, думала я, всё равно я убежала бы к нему!
   Однажды утром я проснулась со счастливым чувством ясной и полной радости; ещё в полусне я поднималась куда-то высоко-высоко, казалось, ещё немного, и я всё увижу сверху, потому что я лечу надо всем, хотя тут же почувствовала подушку под головой и окончательно проснулась. Но что-то особенно счастливое оставалось: отец играл на скрипке так, как я давно не слышала.
   Я оделась и быстро подошла к двери в спальню, где был сейчас отец. Мне хотелось приоткрыть дверь, по пока отец играл, я боялась ему помешать: мне было жаль прерывать его. И потом я не знала, можно ли мне войти, не обеспокою ли я дядю Стёпу.
   Я словно видела, как, протянув смычком высокий, чистый звук, отец отвёл руку, и сейчас же послышался шелест: он перевернул страницу потной тетради. И снова заиграл.
   То, что отец играл при Кондратьеве, не удивило меня: я помнила, как дядя Стёпа любил слушать его игру на скрипке. Я отошла от двери и уселась против печки, около которой были положены крупные берёзовые дрова; от них пахло свежим влажным деревом. Белая береста, покрытая, как рисунком, зелёным красивым лишайником, местами завёртывалась трубочкой. Было очень интересно отдирать её и рассматривать. Я этим и занялась.
   Вдруг в дверь кухни сильно застучали, игра на скрипке сразу оборвалась. Отец вышел из спальни, прикрыв за собою дверь, но уже навстречу ему из кухни быстро входил какой-то важный полицейский, его бледное одутловатое лицо выражало недовольство. За ним почти вбежал юркий человек с чёрной бородкой. Мама, сдерживая волнение, остановилась сзади них на пороге.
   – Что вам угодно? – спросил отец.
   – Нам? – переспросил полицейский, подходя к столу и прямо глядя на отца, в то время как чернобородый обводил взглядом комнату. – Видите ли, у полиции есть сведения, что бывший рабочий вашей фабрики, по фамилии Кондратьев, выступавший в рядах бунтовщиков во время беспорядков на Пресне, будучи ранен двадцатого декабря, был привезён сюда, на фабрику, и тут спрятан.
   Полицейский говорил, внушительно, раздельно произнося слова густым негромким голосом; при этом он не отрывал глаз от нахмуренного лба моего отца, точно стараясь прочитать что-то в его лице.
   – ...Что вам известно по этому поводу? – Я даже вздрогнула – так повысил он голос при этих словах.
   – По этому поводу мне совершенно ничего не известно, – спокойно ответил отец.
   – Ну как же так, неизвестно? – Полицейский развёл ладони в стороны, показывая как бы крайнюю степень удивления. – Вы должны бы знать, что Кондратьев скрывается именно здесь! В то время, когда он работал на фабрике, вы, по нашим сведениям, весьма хорошо к нему относились.
   – Да, он был прекрасный ткач и считался у нас человеком с большими способностями.
   – Нам его способности тоже давно известны, – усмехнулся полицейский. – Не туда только они направлены.
   – Я думаю, разговор наш ни к чему не приведёт, – сказал отец с явной неприязнью. – Я ничем не могу быть вам полезен.
   Чернобородый в это время продолжал осматривать комнату, глаза его так и перебегали с одного предмета на другой. Услышав слова отца, он быстро повернулся к нему с вопросом: И даже если мы сами укажем вам, где скрывается Кондратьев? – Он подскочил к двери в спальню. – А тут у вас кто живёт? – и быстро открыл дверь.
   – Ай! – крикнула я и рванулась с места: мне представилось, что эти люди сейчас схватят Кондратьева. Я заплакала и кинулась к маме. Она притянула меня к себе.
   – Как вы смеете врываться в чужой дом? – крикнула она гневно.
   – Груня, не мешай! – остановил её отец. – Лучше уведи Сашу: видишь, она испугалась.
   И тут произошло такое удивительное, чего я даже не поняла сразу. Вслед за чернобородым полицейский вбежал в спальню, но отец не пошёл за ними, он продолжал стоять у стола. И сразу же в спальне двинули стулом, что-то упало, послышались ругательства, и полицейский в сопровождении чернобородого прошёл мимо нас обратно в кухню; я слышала, как они говорили что-то отцу, но всё это не доходило до моего сознания. Хлопнула дверь, они ушли.
   Вместе с мамой мы пошли в спальню. Кондратьева в ней не было. На столе стоял раскрытый футляр, и рядом лежала скрипка На пюпитре были развёрнуты ноты. Опрокинутый стул валялся у двери.
   – Опоздали! – сказал отец; только теперь стало видно, как сильно он возбуждён. – Как удачно всё вышло! Вовремя товарищи перевезли Степана Саввича. Понимаешь, девочка, зачем приходили эти люди?
   Он говорил это так, будто я всё знаю про Кондратьева, и, слыша его по-особенному обращённые ко мне слова, ничего, в сущности, не зная, кто и когда перевёз Кондратьева, я действительно поняла в этот день многое такое, что не сумела бы объяснить словами...
   Вот сейчас отец, которому я всегда верила, при мне сказал неправду этим чужим людям, хотя учили меня всегда быть правдивой. Но эта его неправда была совсем другая, чем обычная ложь человека, желающею выгородить себя.
   В это время на тихой улице послышался топот, как будто мчалось множество коней. Отец подошёл к окну, но стёкла сплошь замерзли, он хотел открыть форточку и остановился: какие-то гулкие звуки хлестнули вдоль улицы.
   – Что это? – спросила мама с тревогой. – Около нас стреляют. Что же это делается!
   Неизвестно, как у меня сложилось безошибочное впечатление, что для рабочих всё повёртывается плохо и что дяде Стёпе именно теперь было бы опасно оставаться у нас.
   Когда на улице затихло, отец вышел на крыльцо, я выскочила за ним.
   – Кто это проскакал? – спросил он дворника.
   – Казаков пригнали! – ответил Данила. – Дело-то, видать, идёт к концу.
   – Не стой раздетая, иди домой! – приказал отец.
   Уже из комнаты я услышала снова такой же топот по улице и выстрелы.
   ...Большая и трудная борьба рабочих на этот раз терпела поражение: вооружённые восстания в Москве и во многих городах повсюду жестоко подавлялись царским правительством. На Пресне догорали здания, зажжённые царской артиллерией. Полиции разбирала и жгла баррикады, жандармы ходили по домам с обысками, бросали в тюрьмы сотни рабочих, расстреливали руководителей боёв... Но волна революции опустилась лишь на время с тем, чтобы породить новую, более мощную волну, – так в то время писали большевики в листовках для рабочих.
   И вот снова на фабричном дворе собираются рабочие, снова приезжает хозяин и проходит в контору. Туда одного за другим вызывают ткачей, красильщиков, слесарей – фабрика начинает работать.
   Из конторы выходит управляющий и, заложив руки за спину и насмешливо покачиваясь, говорит:
   – Ну что, надоело прогулы устраивать? Бастовать, видно, хватит? – И, указывая на стоящих во дворе ткачей, спрашивает у мастера: – Что-то вон тот мне знаком... Не из коноводов? – и, не дожидаясь ответа, возвращается в контору.
   Ткачи неторопливо идут к дверям фабричного корпуса, прислушиваясь к голосу в конторе.
   – Ругается! – говорит кто-то уверенно. – Ишь, кричит: "Молчать!". Придёт время, мы не так ещё тебе крикнем.
   И скрываются в дверях ткацкой.

Рисунки А. Кокорина.