Н. Емельянова. Родники (часть II)





Талант

   Больше всех сказок я любила сказку про Василису Прекрасную и могла слушать ее каждый день. Вместе с Василисой мы шли по дремучему лесу к дому бабы Яги, и  череп двумя лучами освещал нам дорогу. Но са­мое чудесное происходило, когда Василиса за одну ночь справлялась с любой работой.
   Вечер. У нас в комнате на сундуке сидим мы с Дуняшей и Митей (с тех пор, как мы встретились на Трубной, он иногда при­ходит к нам играть) и слушаем, как отец рассказывает нам сказку о Василисе Пре­красной. На столе горит лампа, мама, скло­нив голову, подрубает на руках тоненький платочек, и на лёгкой ткани красиво дви­гаются её пальцы. А Василиса тем време­нем выносит царю-батюшке вышитую ею за одну ночь нарядную рубашку!
   Вдруг в окошко стучат. Мама открывает дверь и радостно вскрикивает:
   – Ну, наконец-то! Мы уж и ждать пере­стали!.. Давай сюда чемодан. А это подуш­ки? Нет, нет, я возьму...
   Кто-то раздевается в передней, и в комна­ту с молодым оживлением входит невысо­кая женщина, поправляя рукой крутые за­витки тёмных, чуть тронутых сединой волос. Пока она здоровается с отцом, и вижу, что волосы у неё подстрижены на затылке, и это меня удивляет так же, как и Дуняшу: у всех женщин, которых мы с ней видели, были длинные волосы.
   Но чёрная с серебром шапка волос на небольшой её голове очень красива. И вот она подходит ко мне, неожиданно берёт двумя руками мою голову, прижимая уши, поворачивает к себе и наклоняется. Я ви­жу два карих глаза, они внимательно и лю­бовно смотрят на меня, ласковый их свет греет, и я уже люблю эти немного печаль­ные глаза. И вдруг замечаю, что щёки и лоб женщины густо покрыты маленькими ямками и только около губ чуть морщится улыбкой гладкая, молодая кожа.
   Так вот она какая, Клавдичка, мамина двоюродная сестра! Это о ней мама преду­преждала меня: когда увидишь Клавдичку, не рассматривай её лицо: оно сильно изуродовано оспой.
   Но ведь первыми пришли и познакоми­лись со мной удивительные ласковые глаза Клавдички, я совсем не замечаю, что её лицо изуродовано, и, закинув обе руки ей на шею, утыкаюсь в белую, складочками блузку.
   Всегда бывает интересно ждать человека, который где-то существует, но ты никогда его не видела. Мама часто говорила: "Вот Клавдичка приедет, вот Варя от дедушки Никиты Василича приедет".  Я думала, что они обе большие девочки, с косами, а вот она какая, Клавдичка!
   Меня всё в ней привлекает: её белая блуз­ка с высоким воротником, длинная чёрная юбка, схваченная в талии широким поясом, маленькая рука и густой низкий голос.
   – А ну, показывай своих друзей, – гово­рит Клавдичка. –  Так это Дуняша? Очень хо­рошо! Митюшка? Ну, здравствуй, Митюшка.
И внезапно в передней кто-то шумно хло­пает дверью, и оттуда слышится:
   – Вот! А вы говорили, я заблужусь, а я совсем не заблудилась!
И в комнату заглядывает девочка. Драпо­вое её пальтишко всё осыпано крупными каплями дождя, тёмные волосы рассыпаны по плечам, улыбающееся лицо её сияет ра­достью. Ну и девочка! Но мне почему-то жалко, что у Клавдички оказалась такая девочка, – это, наверно, её дочка.
   – Вот, Грунечка, я привезла Лёлю к родным, надо же учить девочку: исполни­лось десять лет! – И строго:   
   – Что такое, Лёля, ты не можешь сначала раздеться, а потом войти?
   Девочка раздевается, и вот она вошла.
   Смелое круглое личико осматривает нас всех, и глаза её с лукавством останавли­ваются на Дуняше и Митюшке. Она прохо­дит мимо нас, чтобы поздороваться с мамой, и по дороге пальцами щёлкает Митюшку по лбу. Он конфузливо улыбается и отстра­няет голову, но не обижается. Кажется, эта девочка может делать всё, что ей взду­мается!
   – Лёля! – укоризненно говорит всё заме­чающая Клавдичка и обращается к отцу: –  Вы знаете, Саша, перед вашим переулком она отстала от меня, хотела подобрать ка­кую-то кошку, которая в этом вовсе не нуждалась, и когда я сказала, что ухожу, на­рочно задержалась, чтобы я беспокоилась. Но, –  Клавдичка смеётся и хорошеет, –  это­го она не дождётся, я не умею напрасно бес­покоиться, если вижу, что у человека есть голова на плечах. Конечно, я пошла спо­койно вперёд.
   – Значит, у меня есть голова на пле­чах? – звонким голоском говорит Лёля, по­вёртываясь к нам и морща свой гладкий лоб. – Вот и прекрасно!
   Никогда я не слышала, чтобы дети так разговаривали со взрослыми, и догады­ваюсь, что девочка "представляется" перед нами. Мы, трое, сидим, как очарованные, и кажется, Дуняше и Митюшке так же нра­вится эта девочка, как и мне. Мне она ка­жется совсем большой; а она, как только что сказала Клавдичка, всего на три года старше меня, Дуняше она почти ровесни­ца. Но Дуняша против неё кажется малень­кой, робкой и даже некрасивой.
   –  Девочки, а во что вы играете? – спра­шивает Лёля, подходя к нам, поднимаясь на носки и снова опускаясь.
   –  ... Замечательные способности... – слы­шу я краем уха густой голос Клавдички. – Негде совершенно учить, нужен рояль, учи­тель... да многое нужно.
   Клавдичка машет рукой и закуривает вынутую из коробочки папиросу. Женщи­на – и курит! Это очень удивительно.
   – А он? – спрашивает отец.
   – Работает один, тянет, как вол. На приём к нему за двадцать вёрст идут. А то сам пойдёт: ломит по грязи, по любой пого­де; чуть не замёрз в степи прошлую зиму. Ноги отморозил, едва оттёрли... Любят его.
   – Не женился ещё?
   – Ну, едва ли женится: однолюб. Не на­дышится на неё! Это же форменный портрет матери! – Клавдичка показывает глазами на Лёлю, оживлённо рассматривающую мою куклу Марфушу. Вот интересно: девочка рассматривает чужую куклу, но как она это делает! Она приподнимает Марфушу над собой, заглядывает ей в курносенькое лицо, кивает ей и говорит: "Здравствуйте, Марфуша! Какие у вас растрёпанные волосы!" Марфуша кланяется ей и... тоненьким голо­сом отвечает:  "Моя мама меня не причё­сывает и нс одевает..."
   –  Это правда?  – спрашивает меня Лёля взрослым тоном и качает головой на мою нахмуренную физиономию.    
   – Видите, Мар­фуша мне сказала при всех, она не жалова­лась, но правда, со своей дочкой вы обра­щаетесь... как мачеха.
   Лёлино выразительное личико чуть-чуть омрачается, она садится между ними, ото­двигая Митюшку, и он радостно уступает ей место. Болтая длинными ногами и стукая башмаками о край сундука. Лёля говорит:
   – Мачеха – это когда у детей не родная мама, а чужая. Моя мамочка умерла, я её даже не помню. Тогда была какая-то тяжё­лая болезнь, и мамочка вместе с папой ле­чили людей. Мамочка заразилась и умерла. Но папа сказал, что  "никогда другая мама не войдёт в наш дом"...
   –  А Клавдичка кто?
   – Тётя Клавдичка – это тётя Клавдич­ка!– уже смеётся Лёля. –  Она папина сест­ра, только не двоюродная, а родная. И как-то так выходит, что я тебе тоже какая-то сестра... А что вы сейчас делали? – спраши­вает она Дуняшу.
   – Нам её папа сказку рассказывал про Василису Прекрасную, – отвечает  Дуняша.
   – А ты чего сидишь так смирно? – Лёле надо всех расшевелить, она взъерошивает Митюшкины волосы и задумывается. – Мы тебя сейчас женим на Марфуше! – решает она.– Я видела, как справляют свадьбу. Это очень интересно!
   – Не хочу, – отнекивается Митюшка, но Лёля сажает Марфушу рядом с ним, отхо­дит немного, смотрит и вдруг бежит к маме.
   – Тётя Груня, – говорит она, – нам надо подвенечное платье. Что можно взять?
   – Возьми вон кисейную занавесочку... Лёля деловито берёт из стопы только что выглаженного мамой белья занавесочку, го­ворит, что она "годится", и прикладывает её к Марфушиным волосам. От тяжести за­навески парик Марфуши, давно уже от­клеившийся и надеваемый, как шапка, сле­зает совсем и обнаруживает круглое, сре­занное отверстие в пустую Марфушину голову. Там виден валик с грузиком, соединяющий оба глаза. Когда-то она с помощью этого валика могла закрывать и открывать глаза, но это было давно, и сама Марфуша не помнит, что у неё было это свойство; теперь в ней что-то испортилось.
   – Да, – говорит Лёля.– Это теперь уже не Марфуша, а грудной ребёнок: уа-уа...
   И, смешно сощурившись, она подхваты­вает Марфушу, закутанную в занавеску, ка­чает её, как ребёнка, и поёт, обращаясь к Мите:
   Митенька, душенька,   
   Где твоя Марфушенька?..
   – Лёля! – говорит от стола тётя Клав­дичка. (Раз Лёля назвала мою маму тётей, наверно, мне надо так называть Клавдичку!). – Пошли бы вы хоть в кухню, ведь не­возможно разговаривать.
   – Лёля, – говорит мой отец, – а ну-ка подойди сюда! – Он смотрит на неё внима­тельно и берёт из футляра скрипку. Он за­думчиво прижимает скрипку подбородком, долго держит смычок в руке и потом берёт одну ноту.   
   Он кивает Лёле.
   Поняв его, она легко и свободно серебря­ным голоском поёт эту же ноту. Отец, ско­сив на неё глаза, переходит к другой ноте.
   И эту Лёля берёт  легко, весело, ей это до­ставляет удовольствие.
   – А ну, вот так...
   Отец играет какую-то прелестную мело­дию, много раз слышанную мною, которую я не могла спеть даже приблизительно. Се­ребряный голос Лёли звучит, как скрипка, даже ещё лучше.
   – Флейта! – одобрительно говорит отец.
   И тут я вижу, что Лёля испытывает удо­вольствие не оттого, что мы трое слушаем её, она больше не "представляется", она ра­дуется сама для себя. Какое-то незнакомое чувство тянет меня к этой девочке и одно­временно отталкивает. Мне не хочется, что­бы она была у нас, и вместе с тем я не могу глаз отвести от её весёлого круглого личика с открытым розовым ртом, откуда звучит звонко, как флейта, её голосок.
   Отец опускает скрипку, гладит Лёлю по голове и задумчиво, непривычно долго укла­дывает скрипку в футляр. Он вздыхает, и я слышу этот вздох.
   – Слух и голос великолепные, – говорит он.– И как я вспомнил себя! Когда-то так же Фёдор Карлович пробовал мой слух. Го­лоса у меня никогда не было, а слух его по­разил. Великое благо – иметь талант, но та­лант не лежит спокойно, он требует прояв­ления. Ему необходимо общение, нужны люди, которых он будит. Талант растёт, опи­раясь на душевную взволнованность окру­жающих. Но, чтобы пробиться с ним, надо много учиться. А на какие гроши было учиться? Лёле надо учиться музыке.
   Клавдичка отводит руку с зажатой в пальцах папироской, как будто говоря, что хорошо, если Лёле удастся учиться.
   – Нет, сколько у нас талантов, которым не дано хода! –  возмущённо говорит отец. –  Возьмите Петра. Да ведь и я бы мог быть хорошим музыкантом...
   Мне ужасно хочется, чтобы отец мог гово­рить про меня с таким же волнением, как он говорит о Лёле. Мне хотелось бы тоже обрадовать его чем-то, суметь сделать что-нибудь замечательное. Хорошо бы иметь та­кой голос, как у Лёли! Отец играл бы на скрипке, а я пела бы, как та женщина в бе­лом платье, которая пела "Снегурочку".
   – Хотите, я вам стихи почитаю? – гово­рит Лёля.
   Я понимаю её: она счастлива, и ей хочется делать хорошее всем. Но стихи-то я и сама знаю. Я не успеваю сказать, что луч­ше стихи прочитаю я, как Лёля становится у печки, на более свободное место в комнате, и начинает:
   Дело под вечер, зимой...
   И морозец знатный.
   Лёля кончает последние слова, и мы все трое кричим:
   –  Ещё!
   Взрослым Лёлино чтение тоже нравится.
   – Вот говорят тебе, что надо помнить, где остановиться, где помолчать, где ска­зать громче, где тише, –  укоризненно го­ворит мне мама, –  а ты всегда летишь, ни­чего не разбираешь.
   –  Нет, этому, – отец подчёркивает это слово.– Научить трудно. Это искра. А чего "искра" не будем говорить.
Потом мы, дети, перебираемся в кухню, и начинается потеха: мы играем в прятки. Лё­ля прячется за дверь и выскакивает на нас, когда мы ее увидим, забирается в глубину висящей на вешалке одежды, и мы её едва находим: она ухватилась за вешалку, подтя­нулась и повисла, подобрав ноги.
   С хохотом мы вскакиваем обратно в ком­нату; раскрасневшаяся Лёля догоняет Дуняшу,  и они,  дружно обнявшись, валятся на сундук. Никогда я не думала, что может быть так весело. Я уже слышала от мамы, что Клавдичка приедет и поживёт у нас, и у меня пробуждается надежда, что Лёля тоже останется с нею.
   Стучат в дверь. Мы с Дуняшей и Митюшкой, всей гурьбой, отворяем: наверно, при­шёл дядя Пётр. Но на пороге стоит неиз­вестный человек с тёмной бородкой и держит за руку маленького, мне по плечо, мальчика.
   – Клавдия Николаевна приехала? – спрашивает он и вдруг замечает Лёлю.– Лёлюшка, девочка, здравствуй! Ты меня не помнишь?
   Он обнимает её, смотрит ей в лицо и, подняв руку, закрывает ею свои глаза. Мама, отец, Клавдичка – все выходят в переднюю. Отведя руку от глаз, высокий человек сни­мает шляпу, обнимает тётю Клавдичку, здо­ровается с мамой и всё глядит на Лёлю.
   – Нет, как похожа, как похожа на Ка­тю! – говорит он.
   Мальчик Витя стоит  молча, он ещё совсем маленький и не знает, что ему делать. Лёля и Дуняша бросаются раздевать его.
   Все сидят за столом, пьют чай и разгова­ривают про Лёлиного отца.
   – Что же он сам не приехал? – спраши­вает Лёлин дядя. Он брат умершей Лёлиной мамы. Лёля будет у него жить и учиться.
   – Нельзя же, он под надзором поли­ции! –  отвечает Клавдичка, передавая ему стакан чаю.
   – И долго это будет? – неприязненно спрашивает Лёлин дядя.
   – Это будет всегда, – отвечает густым го­лосом Клавдичка. –  Пора вам его знать.
   – Да, знать-то знаю: сестру погубил, сам не умеет жить. И остался одиноким.
   – Не будем спорить, –  говорит Клавдич­ка. –  Есть разное понимание жизни. Да он и не одинок. Я никогда его не оставлю.
   Лёля уже возится с Витей, и он доверчиво смотрит на неё; удивительно, но она всем нравится!
   – Я взял с собой Виташку, чтобы через него скорее найти общий язык, –  говорит Лёлин дядя.
   Клавдичка, усмехаясь, смотрит на него. Когда Лёля не совсем охотно уходит со своим дядей и Виташкой, а за ними убегают Дуняша и Митюшка, мне кажется, что всё опустело вокруг.
Необыкновенное чувство не оставляет ме­ня: в комнате сейчас что-то искрилось, свер­кало, и вот всё затихло, и от этого больно сжимается сердце. Я слышу серебряный го­лос Лёли, когда она поёт за скрипкой отца, вижу её улыбку, когда она читает нам сти­хи...
   – Мама, – спрашиваю я, – мы будем хо­дить к Лёле в гости и она к нам?
   – Едва ли, –  говорит мама и смотрит на тётю Клавдичку. –  "Он" не очень-то захочет отпускать к нам Лёлю.
   И тётя Клавдичка добавляет:
   – Я говорила брату, что это большая ошибка – отпустить её в такую семью. Она может развить свои чудесные способности, но ведь не только в том дело, чтобы быть та­лантливым музыкантом, артистом. Важно направить её характер, мировоззрение. А ес­ли "он" воспитает не того человека? Ведь это же страшная вещь: они чужие нам по духу люди!
   Мы долго не виделись с Лелей; её в самом деле не пускали к нам. Но с нею в тот вечер в наш дом вошло обаяние талантливого, бо­гато одарённого человека, и в играх с Дуняшей и Митюшкой часто кого-нибудь из нас называли Лёлей: воображая себя Лёлей, по­чему-то легче было читать стихи и петь пес­ни, чем от самой себя.

Подарок

   Всю зиму Клавдичка прожила с нами, и я очень полюбила её. В моей памяти она чем-то неуловимым соединяется с Кондрать­евым; может быть, независимой прямотой своих суждений, а может быть, отношением к поступкам людей. Впрочем, то, о чём я го­ворю, был одни поступок одного человека, и человеком этим была я.
   Клавдичка деятельно участвовала в жизни нашей семьи. Мама всегда собиралась до­шить отцу рубашки или довязать мне рука­вички, а уж когда-то потом вышить себе кра­сивую занавеску: об этом она давно мечта­ла. Клавдичка, увидев кисею для занавески, сразу же подставила стул к окну, встала на него и, попросив сантиметр, смерила окно. Потом на столе появился рисунок, карандаш, ножницы, нитки, началось обсуждение. Подошёл отец, посмотрел, взял карандаш и так поправил рисунок, что он всем очень понра­вился. И вот уже Клавдичка дошивает от­цовскую рубашку, а мама с удовольствием рассматривает начатый ею на кисее прекрас­ный выпуклый рисунок.
   Однажды Клавдичка спросила у меня:
   – Ну вот, мама к Новому году вышьет за­навеску.  А ты что ей подаришь?
   – Попрошу у папы денег и куплю что-ни­будь.
   – Это не подарок.– сказала Клавдичка.
   – Почему?
   – В подарок надо вложить свой труд, то­гда это будет приятно тому, кому ты да­ришь.
   Труд? Значит, мне будет очень трудно сде­лать самой этот подарок...
   – Это будет очень долго и трудно, – от­ветила я.
   – Но зато интересно.
   – А что я могу сделать?
   – Всё, что хочешь.
   Это меняло дело. Я сразу захотела вышить маме полотенце самым красивым узором на свете. Клавдичка не проявила никакого удивления.
   – Выберем рисунок, а материал пойдём и купим вместе. Но прежде всего купим те­бе напёрсток
   В первый раз я покупала сама в магазине полотно на полотенце, нитки. Купили и на­пёрсток с красненьким камушком.
   Рисунок выбрала тоже я сама: два маль­чика плывут на лодке, один сидит за рулем, другой управляет парусом. Рисунок переве­ли через синюю, блестящую с одной сторо­ны бумагу на полотно, выбрав для этого вре­мя, когда мамы не было дома. И начались первые уроки шитья, которые давала мне Клавдичка.
   Уроки происходили всегда без мамы, и скоро я весело сообщала Клавдичке:
   – Мама уходит!
   Это значило, что мы будем вышивать.
   – Вот как хорошо получается! – радуюсь я вышитой мною линии борта и кормы.
Клавдичка подходит ко мне, наклоняет кудрявую голову, приподнимает и подносит ближе к глазам мою работу.
   – Это придётся распороть, – говорит она весёлым тоном, как будто бог весть как ин­тересно распарывать такую прелестную вы­шивку. – Нет, нет, это же какая-то верёвка лежит, а надо, чтобы была линия, переда­ющая форму лодки. А это что? Топор?
   – Да нет же, Клавдичка, –  говорю я, на­зывая её так, как зовут мама и отец. –  Это руль.
   – Зачем же его так зашивать? Пори, друг мой!
   И я порю. И снова вышиваю. От всех этих действий полотенце принимает совер­шенно измятый и грязный вид.
   – Вот, – говорю я с сожалением, –  мама большую занавеску вышивает,  и она вся,  как новая. А это? Все смеяться будут.
   – Не будут. Мы выстираем и выгладим твоё полотенце, ты его и не узнаешь.
   – А всё-таки хорошо, когда человек всё умеет делать, ни в чём не ошибается, всех слушается и не грубит старшим...
   Клавдичка кладёт на стол ножницы, кото­рыми она вырезала из бумаги необыкновен­ную сквозную салфеточку, и смотрит на меня.
   – А ты знаешь таких людей?
   Я киваю утвердительно головой.
   – Кто же это?
   – Мама.
   – А-а! – тянет разочарованно, как мне кажется. Клавдичка и после небольшой пау­зы осторожно: – Но это теперь она такая, а ведь когда она была маленькой, как ты...
   Я поднимаю глаза и вижу покрытое оспин­ками худощавое лицо, ясные, живые глаза и в них весёлую смешливую искорку.
   – Когда мама была маленькой, – говорю я убеждённо, – она была всегда послушная, не упрямая...
   – Не всегда, – вздыхает Клавдичка. – Это-то, впрочем, не очень и нужно – всегда слушаться! А насчёт упрямства – ой-ой-ой,  как ещё она упрямилась...
   Я поражена до глубины души, но что-то в выражении лица Клавдички говорит, что это, наверно, так и было.
   – А почему она упрямилась?
   – Ну, потому же, почему и ты. Виновата, а сознаться не хочет, вот и упрямится.
   Клавдичка замечает впечатление, произве­дённое ею на меня, и говорит:
   – Дело, голубчик мой, в том, что человек тем и чудесен, что, увидев свой недостаток, он борется с ним, преодолевает его, и только тогда из него выходит человек!
   Она говорит это таким уверенным, взвол­нованным и звучным голосом, лицо  её осве­щено, глаза блестят. Я взглядываю на неё и такою запоминаю на всю жизнь.
   Всё произошло так, как говорила Клавдич­ка: выстиранное и выглаженное, полотенце приобрело такой нарядный, новый вид, что когда я дарила его маме, то боялась: никто не поверит, что это я сама вышивала.
   Но мама, и отец, и Дуняша, и Митюшка поверили и очень восхищались.
   А скоро я опять поссорилась с мамой...
   Я стояла напротив неё, опустив голову, и несмотря на то, что мне следовало попросить прощения, я и не думала этого делать.
   – Откуда ты такая упрямая? – спросила меня мама.
   – От тебя, – вдруг ответила я.
   – Повтори, что ты сказала.
   – Да,  я от тебя упрямая, – сказала я.
   – Но я никогда не была упрямой.
   – Нет, была, –  повторила я с упорным желанием сказать неприятное маме.
   Мама молча, вопросительно посмотрела на Клавдичку.
   – Почему же ты знаешь, что я была упря­мой?
   – Клавдичка мне сказала, что ты была упрямая...  и злая.
   И в этот момент всё исчезло: упрямство, злость... Осталось на миг ощущение торже­ства победы. Потом и оно померкло. Что я сделала! Я не только передала то, что сказа­ла Клавдичка, а ещё и прибавила своё слово "злая", которого она совсем не говорила.
   Я взглянула на Клавдичку: она укоризнен­но смотрела на меня, всё лицо её стало крас­ным от возмущения.
   – Вот как? – пожала плечами мама, пе­ренося всю досаду на Клавдичку – это было видно по гневному выражению её глаз. – Едва ли правильно на таких "примерах" вос­питывать ребёнка.
Клавдичка вынула из своего деревянного портсигара папироску и закурила. Она мол­чала, принимая на себя всю досаду и недо­вольство моей матери.
   – Ну, что ж, – сказала мне мама, –  мо­жешь упрямиться, раз у тебя такой плохой пример в жизни, как собственная мать.
   И я поняла, что весь укор этих слов по­правлен опять-таки мимо меня, на Клавдич­ку. Это уже не меня ругали. Но как мама не заметила главного: того, что я сделала сейчас проступок, в сто раз худший, чем тот, незна­чительный, из-за которого загорелась наша с ней ссора!
   Нерешительно подойдя к маме, я сейчас же призналась, что я была виновата, и внешне ссора закончилась. Но дело-то было глубже: ощущение непоправимой вины перед Клавдичкой, говорившей со мной, как с подруж­кой, перед Клавдичкой, которую я  "выдала", было нестерпимо.
   Я сделала одни шаг к Клавдичке, другой. Она повернула голову и посмотрела на меня не строго, но с таким сожалением, как будто говорила: так. значит, тебе нельзя доверить­ся, значит, я ошиблась в тебе!
   Я повернулась и выбежала из комнаты.
   Любимейшим моим местом после нашего дома была комната Кондратьевых. В порыве глубокого и горького раскаяния и унизительного сознания сделанного мною гадкого по­ступка я кинулась к Дуняше. Это было единственное пристанище. Дуняша любила меня, а дома любить меня уже не могли.
   Я прошла по длинному тёмному коридору фабричного общежития, освещенному через полуоткрытые двери комнат, замечая на ходу то ситцевую – цветами – занавеску, то кача­ющуюся зыбку, подвешенную у низкого по­толка. В одной из комнат девочка мыла некрашеный пол.
   Девочка – её звали Нюша – выпрями­лась, держа в руке мокрую тряпку, и отвела рукой белокуренькие спутанные волосы.
   – К Дуняше идёшь? – спросила она.– А ведь Дуняша-то хворает.
   – А Катюшка где?
   – Катюшку в люди унесли. – И Нюша снова нагнулась над полом.
   Дверь в комнату, где жили теперь Кон­дратьевы вместе с другой семьёй рабочего, была закрыта и не сразу поддалась. Она от­крылась только после крепкого толчка. В комнате никого не было, какая-то непри­вычная тишина стояла в ней. На большой кровати, покрытой сшитым из лоскутков одеялом, лежал ворох старья, и под ним кто-то тяжело дышал.
   Я подошла и отвела край ватной куртки; лицо Дуняши, красное, с блестящими глаза­ми, появилось передо мной. Я взяла малень­кую её руку – она была горячая и вяло ле­жала в моей руке.
   – Попить бы, – сказала Дуняша.
   Я налила волы из самовара, но она не мог­ла подняться, и, давая ей пить, я намочила подушку.
   – Хорошо, – шепнула она, укладываясь щекой на мокрую, холодную ткань, и затихла.
   Всё это время, может быть, полчаса или четверть часа, когда я сидела около Дуняши, из самоварного крана падали капли воды на чёрный поднос, в окна тускло проникал уже сумеречный свет позднего зимнего дня, и мне было так тяжело и тоскливо, как никогда не бывало раньше. Дуняша, которая непремен­но "пожалела" бы меня, лежала, закрыв гла­за, и даже не слышала, когда я окликала её.
   Может быть, она умирает, а я не знаю, что сделать! Мне и в голову не приходило побе­жать за мамой, как это я сделала бы раньше.
   Внезапно дверь отворилась, и вошёл... Кондратьев. Это было в то время, когда его уволили с фабрики; как говорила Ксения, он "искал работу"  и редко бывал дома. Кондратьев тихонько притворил за собой дверь, снял шапку, пальто, повесил на гвоздь и, стараясь тихо ступать по скрипевшим половицах подошёл к постели. Наклонившись над Дуняшей, он положил ей на лоб руку, укрыл её поплотнее и сел около меня на табурет.
   – Жалеешь Дуняшу? – сказал он, кладя большую свою руку мне на плечо.– Сильно горит она. Уж ты не зря ли пришла, не дай бог, болезнь перекинется! Иди-ка ты домой.
   – Не пойду! – искренно и горячо сказала я; сейчас не было мне лучше и милее места, как эта комната и добрый ко мне Кондратьев.
   Но он меня понял по-другому. Он сказал ласково:
   – Ну, ладно, сиди. Дружба, так уж друж­ба. Не бросаешь подружку, так и надо. Ты не горюй: поправится Дуняша, опять будете играть... Мы с тобой сейчас вместе пойдём: может, Аграфена Васильевна лекарства даст.
   – Я домой не хочу идти.
   – Что так?
   Доброе лицо Кондратьева располагало к хорошему разговору.
   – Дома на меня все сердятся.
   – За что? Что ты там напроказила? Глубокое ощущение своей вины, отодвину­тое на время беспокойством о больной Дуня­ше и смягчённое ласковым отношением Кон­дратьева, возникает с новой силой. Чуть слышно я говорю:
   – Я... не напроказила, – и опускаю го­лову.
   – Ну так это добро! – говорит весело Кондратьев. – Лишь бы сама не делала пло­хого. Другой раз, милый ты мой человек, бы­вает так, что и маманя напрасно поругает. У неё забот тоже немало, что-нибудь рас­строит её, а на тебе отольётся. Ты этого к сердцу не бери, не помни обиды. У взрослых жизнь не простая.– поиграл с подружкой, поссорился, обиделся, помирился...
   – Я плохое сделала, дядя Стёпа, – гово­рю я, едва решаясь поднять голову.
   Теперь Кондратьев пристально смотрит на меня со своим настойчивым вопросительным выражением. И вдруг я рассказываю ему всё, что со мной случилось.
   Рассказываю, и слёзы капают мне на грудь и на колени.
   – Так вот какие дела... – медленно гово­рит он.– Это ты и верно сделала худо. Правду сказать тебе, очень плохой это поступок. Поссоритесь, подерётесь – это малое дело: помирился и не помнишь. А эта штука цепкая, она на совесть ложится.– Глаза Кондратьева снова ласково смотрят в мои глаза.– Больше не будешь так делать?
   – Не буду... никогда... – плачу я навзрыд, чувствуя его руку на моём плече, и мне ста­новится всё легче и легче.
   В дверь заглядывает мама; она окидывает беспокойным взглядом всю комнату.
   – Ты здесь? Так я и знала. А что это с Дуняшей?
   – Горит с ночи, – отвечает, здороваясь. Кондратьев. –  Подружка-то без меня забе­жала, я посылал домой, не пошла.
   – Иди, иди домой, – говорит мама.– Я всё сделаю, что нужно. Дайте я посмотрю.
   Мама и Кондратьев склоняются над Дуняшей. Постояв немного, я потихоньку выхо­жу из комнаты.
   Дома я подошла к Клавдичке и хотела ска­зать ей, что больше так не буду, как только что сказала Кондратьеву. Но язык мой не повиновался мне, я упорно смотрела на Клавдичкин пояс и маленькую руку, лежащую на её коленях.
   Она спокойно спросила:
   – Понимаешь, как может плохо выйти из-за одного слова?
   – Понимаю, – сказала я, поднимая голо­ву. – Ты на меня не сердишься?
   Так как-то случилось, что я назвала её на "ты", как отца и маму.

Хорошо или плохо?

   В то время моего детства я не знала, как живет наша семья, хорошо или плохо. Да­нила-дворник говорил, что "хозяева",  как наш "Микитин", живут "и не сравнить, на­сколько лучше", чем мы, а очень много лю­дей  –  хуже; но я не знала, почему люди жи­вут лучше или хуже. Мне казалось, что никого нет лучше моего отца, моей матери и ни у кого в доме нет таких хороших вещей, как папина скрипка, мамина швейная ма­шинка, её тёплый большой платок и голубые чайные чашечки. Эти чашечки она ставила на стол, только когда приходили гости; это на­зывалось "праздник".
   На мой взгляд, наша семья жила очень хорошо.
Хорошее было в том, что отец всё умел делать, и на это бывало страшно интересно смотреть. Столы и скамейки, красивые пол­ки и даже большой книжный шкаф, стоящий у нас в комнате, были сделаны его руками. Я любила смотреть, как отец, прижав доску коленом к скамье, со звоном резал её пилой, строгал рубанком и, подняв доску на уровень глаз, смотрел, ровно или нет она выстругана.
   Он с удовольствием проводил рукою по гладкому, хорошо пахнущему дереву, и я за ним вела свою руку по шелковистой поверх­ности. Отец легко мог отпилить мне от этой доски кубик, палочку, сделать скамеечку или волчок. Иногда он давал мне кисть и раз­решал покрасить сделанную им скамеечку. И, радуясь, что мне доверяется серьезная ра­бота, я водила кистью с великим старанием.
   Не раз я слышала в корпусе, где жили фабричные, как кто-нибудь играл на гитаре, на гармонике, но гораздо лучше их играл на скрипке мои отец. Когда я слушала его, передо мной сами собой появлялись разные картины.
В руках отца чудеса происходили каждый день, и одним из чудес была пересадка цве­тов весною. На окнах у нас стояло много цветов в глиняных горшках: моя мать очень их любила.
   Отец приносил в кухню хорошей, чёрной земли, светлого рассыпчатого песку и, под­стелив рогожу, насыпал всё это горками на полу. Сюда же он выносил из комнаты цве­ты, которым стало тесно в их горшках.
   Он брал растение одной рукой как-то осо­бенно аккуратно за стебель около самого корня, поднимал над полом и легонько уда­рял молотком по горшку. Разбитые черепки отваливались, и в руке у отца оказывался "куличик", какие я делала из сырого песка, только он весь был оплетён жёсткими на ощупь белыми корнями. Это была точная форма горшка.
   Отец обминал куличик обеими руками, по­стукивал им по полу, и старая земля отвали­валась.
   – Вот как тесно было корням, – говорил он, – смотри, как переплелись! Вот мы их сейчас распутаем немножко.
   Он отгибал корни, а некоторые из них под­резал и отбрасывал.
   – Ну, теперь берись за работу. Ставь сю­да на пол новый горшок. Положи маленький черепок на отверстие в донышке: это чтобы земля не высыпалась. Теперь давай две гор­сточки песка.
   Он опускал растение с освобождёнными корнями в новый большой горшок, где кор­ням было совсем свободно, а я засыпала корни свежей землёй, придавливая слегка пальцами.
   – Ну вот и хорошо. Молодчика! – гово­рил он. –  Девочка –  первый сорт!
   Слышать это было очень приятно, как и видеть растение в новом горшке. Блестящие листья ожившего цветка свободно размеща­лись над лилово-чёрной землёй, и это осво­бождение бедного, стиснутого растения радо­вало нас обоих.
   Маленькие растеньица отец пропускал между указательным и средним пальцами, перевёртывал плошку на ладонь, и горшок снимался сверху, как колпачок. Это уж был просто фокус.
   – Фокус-покус! – говорил он.
    По вечерам отец подходил к столу, зажи­гал керосиновую лампу под четырёхугольным абажуром – она называлась "конторская" –  и придвигал к себе счёты и тоже "контор­ские" книги. Они были длинные, толстые, ис­пещрённые столбиками цифр. Засыпая, я каждый вечер видела освещенное огнём лам­пы склонённое над столом его лицо.
   Нет, никогда не сидели праздно за столом отец и мать, всегда они оба делали какую-нибудь работу, ничего не  приходило к нам в дом без их труда.
   Только в самом раннем детстве я думала, что одна загадочная вещь всё-таки появляет­ся сама. Праздники я узнавала по тому, что накануне мама убирала комнату тщательнее, чем всегда, и с вечера ставила тесто в боль­шой жёлтой макитре. Я очень любила смот­реть, как она это делает.
   Засучив рукава и подвязав передник, мать доставала пакет с мукой, банки с солью и са­харом, дрожжи, несколько яиц, наливала тёплую воду в большую глиняную макитру, подсыпала туда все по порядку и вымешива­ла узкой деревянной весёлкой. Потом она накрывала макитру чистым полотенцем, сни­мала передник и уходила из кухни, говоря: "Пойдём, тебе пора спать".
   Но я догадывалась, что, когда я засну, ма­ма выйдет в кухню и, как делала в сказке Василиса Прекрасная, сложит всё приготов­ленное в печку. Потом она вернётся в ком­нату, отколет шпильки, заплетёт потуже длинную свою косу и спокойно ляжет спать. Наутро она встанет весёлая, чистая, бы­страя, откинет моё одеяло и скажет: "А ну, вставай, посмотри-ка, что там появилось у нас!"
   И на столе в кухне будет стоять необыкно­венный, высокий душистый хлеб с красивыми украшениями – городками – наверху. Это принесут маме, как приносили Василисе Прекрасной, по её приказанию, хлеб, какой она едала у своего батюшки. Об этом рас­сказывалось в сказке. Вот появление этого замечательного хлеба и казалось загадоч­ным.
   Однажды перед днём моего рождения я проснулась ночью. Что-то разбудило меня. У противоположной стены на большой кро­вати спал отец, а матери около него не было. В кухне слышались её шаги: наверно, сейчас она как раз высыпает в печку всё приготов­ленное! Я потихоньку слезла с кровати, по­дошла к двери в кухню и открыла её.
   В русской печке, которую редко топили, ярко горел огонь. У стола перед посиневшим на рассвете окном стояла мать неловко раскатывала мягкое тесто. Руки её так и мелькали над столом. Увидев меня на поро­ге, она обернулась ко мне, спросила, улыба­ясь: "Что же ты не спишь?" – и, вытянув длинную полосу теста, быстро свила её жгу­том и положила на стол красивый крендель.
   –  Это ты сама делаешь? – спросила я. – А я думала...
   – Что же ты думала?
   Не зная, как ответить, я спросила ещё:
   – А почему ты ночью встаёшь?
   – Во-первых, сейчас уже утро.– ответи­ла мама, – а встала я рано потому, что днём мне будет некогда.
И в самом деле, днём ей всегда бывало некогда: в будни она шила, готовила, уби­рала комнату, а в праздник приходил кто-нибудь из тех людей, которых я помню с дет­ства.
   В ту ночь мама посадила меня в кухне на сундуке и накинула мне на плечи свой большой платок. И хотя я ясно видела, что мягкое, пышное тесто подхватывают, выкатывают и разрезают ловкие мамины руки, что это её голова с большой русой косой на­клоняется над столом, мне она всё-таки ка­залась Василисой Прекрасной, одарённой чудесным умением делать вкусный хлеб из белой сыпучей муки.
   Огонь, струящийся в печи, лизал верхний её тёмный свод, и свод прокаливался, стано­вился светлым. Золотые, жаркие поленья разваливались и потрескивали, обдавая жа­ром моё повёрнутое к печи лицо. В чугун с водой падал огненный уголёк и с шипением угасал, а на тёмную поверхность воды ложи­лись отсветы пламени.
   Мать быстро раскатывала тесто на столе, иногда ласково взглядывая на меня, и не прогоняла спать. На чёрных листах перед ней смешно надувались, делались пышными и толстыми причудливо завитые плюшки.
   – Тесто всегда так  "подходит", – сказала мама. – Потрогай, какое оно стало мягкое.
   И я потрогала пальнем мягкое, но упругое тесто.
   Потом она разбросала по всему поду печи золотые угли, прикрыла печь заслонкой, и, когда – очень скоро – угли померкли, она разгребла их и стала сажать сначала плюш­ки, а за ними нарядный каравай.
   От печки мне было тепло, а на мерные движения знакомых рук матери было очень хорошо смотреть. Я всё смотрела и не по­мню, как заснула тут же, на сундуке.
   Проснувшись утром, я быстро соскочила с кровати и побежала в кухню: там на столе стоял красивый караван, сделанный мами­ными руками.
   Вот как интересно было жить в нашей семье!
   Раз в такой день пришла к нам Маша, и я похвалилась:
   – Вот какой  каравай у нас! Это моя мама испекла!
   – Моя мама тоже так умеет, – ответила Маша.
   Вот так так! Мне это почему-то не понра­вилось: мне хотелось, чтобы мамин хлеб был особенный, появлялся, как в сказке, мне так больше нравилось. Но какое же это волшеб­ство, если и её мама умеет печь так же хоро­шо?
   – Но моя мама всё равно сделает лучше, чем твоя, – упрямо сказала я. – Ты же сама кушала.
Ну, нет, – ответила Маша, –  у мамы тоже красиво получается, только моя мама на людей печёт, не себе.
   – Почему не себе?
   – Мы купить не можем, у нас денег нет... – Словом "мы" Маша объединила себя со своей матерью и сделала это так уверен­но, что сразу показалась мне гораздо старше и умней меня.
   Выходило, что машина мама делала необ­ходимое дело, и хотя пекла такой же хлеб для людей и получала за это жалованье, ни сама она, ни Маша его не ели.
   Какое-то разделение людей на таких, ко­торые могут покупать, и других, которые ра­ботают, но не могут покупать, приоткрылось мне. Но ещё не видно было, что в этом хоро­шо и что плохо.

Лучше или хуже?

   К нам приходили разные люди. Одни были родные: дедушка Никита Васильевич, брат отца, дядя Пётр, Клавдичка, которая даже одно время жила у нас; другие – знакомые. С ними со всеми в дом входило что-то инте­ресное, особенное для каждого. Чаще дру­гих бывали у нас дедушка Никита и Дуняшина мать Ксения.
Дедушка Никита Васильевич входил все­гда неторопливо н приносил что-нибудь за­вёрнутое в клетчатый носовой платок. Это оказывалась или булочка, или горсть оре­хов, или фарфоровая куколка для меня.
Соседка наша, говоря про дедушку Ники­ту Васильевича, употребляла лишь увеличи­тельные слова: "ножищи", "ручищи" и даже нюхательный табак называла "табачище".
   Но мама рассказывала, что дедушка Никита был самой искусной сиделкой. У него дома больная жена Меланья Михайловна, и де­душка вместе с дочкой Варей ухаживает за ней. А когда дядя Пётр в детстве болел страшной тогда болезнью, оспой, около него оставался дедушка Никита Васильевич. Во время оспы тело покрывается нарывами, не­возможно удержаться, чтобы не расчёсывать их. Мальчик метался по кровати, а дедушка сидел, держал его руки и прикладывал к волдырям пропитанные маслом тряпочки, унимавшие зуд, менял холодные компрессы на голове. Так после страшной оспы у ма­ленького его племянника не осталось ни одной оспины на лице.
   – Дедушка, – спрашиваю я, –  мама гово­рит, ты дядю Петю вылечил. Ты доктор?
   – Что ты! – Дедушка Никита Василье­вич долго смеётся и гладит меня по голове. – Доктор – это учёный человек, он болезнь признал, а я только делал, что он приказы­вал, я человек неучёный.
   Но мне всё равно кажется, что дядю Петра вылечил именно дедушка Никита. Какой же он неучёный? Он всё знает: как жаворонки приносят весну, когда день прибавляется и когда убавляется. И говорит всегда так складно: "Пётр и Павел дня убавил";  "Пришёл Спиридон-Солнцеворот, повернул солн­це на лето, зиму на мороз".
   Вот я сегодня похвалилась, что встала ра­но-рано...  А он ответил:
   – Не радуйся раннему вставанью, радуй­ся доброму часу на работу!
   Я беру маковник из большой дедушкиной руки и словно вижу, как он сидит, наклонив­шись над больным мальчиком, большой, за­ботливый, неторопливый, каким и сейчас он вошёл к нам в дом.
   Ксения же всегда прибегала с выбившейся из-под платка тонкой светлой прядью волос, лоб её проборождён мелкими складками, бледное лицо с большими испуганными гла­зами доверчиво обращено к матери.
   – Аграфена Васильевна, – говорит она, – дайте, пожалуйста, пятнадцать копеек, мой не получил вчера... С теми будет восемьдесят копеек.
   Мать встаёт, подходит к комоду, достаёт монету и маленькую синюю юбку.
   – Вот юбка Дуняше, – говорит она, – вчера я не успела дошить.
   – Ой, – говорит Ксения, – мне уже сове­стно было спрашивать, а у неё последнее платьишко свалилось. Я заплачу вам.
   – Тут работы немного, – отвечает ма­ма. – Ничего я не возьму.
   Мать моя умеет шить, и жёны рабочих иногда просят её сшить платье или рубашон­ку детям. Её называют доброй; она, наверно, в самом деле такая, хотя иногда сердито про­бирает меня. Но отказать человеку в прось­бе она не может.
   Мать вспоминается мне в прекрасные ми­нуты её душевного участия к человеку, когда лицо её принимало выражение внимательно­го желания помочь, когда, склонив голову с гладко причёсанными густыми русыми во­лосами, заплетёнными в косу и тяжело свёрнутыми на затылке, она выдвигала ящик комода и доставала что-то, торопливо гово­ря: "Это нам не нужно, это так лежит".
   Навсегда запомнился мне болгарский чер­ноглазый мальчик с матерью. Они сидят у нас в кухне, а моя мама вынесла им из ком­наты какую-то тёплую крепкую одежду и ставит на стол хлеб. По стёклам окна текут струи дождя. Осень.
   Я помню смуглые голые плечи женщины, выступающие из рваной пёстрой сорочки, и голубые белки её глаз с чёрными огромными зрачками, чёрные ресницы и тёмные, усталые веки. Она посадила рядом с собой мальчика с кудрявой головой, полуголого и худого. Грудная кость и рёбра у него обтянуты тон­кой кожей и выпирают. Перед мальчиком стоит тарелка с супом; он подносит ложку ко рту, обжигается и вскидывает ресницы, такие же густые и длинные, как у матери.
   В детстве моём, я помню, часто ходили по улицам Москвы такие женщины; они называ­ли себя болгарками и рассказывали о тур­ках, которые хозяйничали в их стране и гра­били их города и сёла.
   У нас во дворе говорили, что это цыганки и дети с ними – не родные их дети, а кра­деные. С детьми же они ходят для того, что­бы люди их больше жалели и охотнее дава­ли им разные вещи.
   Но женщина с мальчиком у нас в кухне были мать и сын: выражение огромных го­лодных глаз женщины, обращенных к маль­чику, и взметнувшийся к моей матери взгляд её,  где благодарность смешивалась с за­вистью, не могли обмануть. И у матери в глазах было доверие и участие к другой ма­тери.
   Дядя Пётр пришёл к нам в тот день и за­стал на кухне болгарку с сыном. Потом, ве­чером, он сердито говорил моей матери:
   – Правильно, голодного накормить надо, с этим я не спорю! Но я просто советую тебе посмотреть поближе около себя.
   – Я понимаю, про что ты говоришь, – от­ветила ему мама. –  Близкую нужду я тоже вижу и стараюсь помочь, но что я могу? Ты знаешь, что мы сами едва сводим концы с концами.
   Мама часто говорит про эти "концы", а мне всегда представляется: ходит какой-то человек и старается подтянуть одни конец большой верёвки к другому...
   Я про то и говорю, –  нахмурившись, так же сердито сказал дядя, –  что такой лич­ной помощью ничего по изменишь, всё нуж­но менять другим путём...
   Мне непонятно, на что он сердится сего­дня. Обычно, когда к нам приходил дядя Пётр, всё оживало. Если в доме не было де­нег, дядя Пётр смеялся и говорил, что это "в порядке пешей". Мама раз спросила его:
   – Почему ты считаешь, Петя, что это в порядке вещей?
   Дядя Пётр ответил: – Потому что Саня – мелкий служащий и честный человек.
   С отцом они всегда подолгу разговарива­ли, и в пепельнице, стоявшей на столе около дяди Петра, накапливались окурки. Бывало, он приходил очень усталый, спрашивал:
   – Саня, нет ли у тебя водочки? Как ты живёшь без водочки? Иногда непременно на­до выпить... Дома Лизавета Сергеевна не ве­лит, в кабаки не хожу, брат вина не держит... – И смеялся, доставая из кармана ма­ленькую бутылку.
   –  Да, ты прав, –  на этот раз ответила мать, – заглянешь на квартиры фабрич­ных – и просто ужас берёт: тот принёс от жалованья жалкие гроши, другой болеет ча­хоткой... Женщины бьются, как рыба об лёд. А дети? Взял бы всё это в руки и переставил бы по-другому, чтобы люди могли жить.
   – Вот, вот, – сказал дядя Пётр, – это уже правильные слова. И надо, надо переста­вить... Ходи почаще на фабричные кварти­ры да подумай о том, что видишь...
   Я хорошо знала дом, где жили рабочие: я ходила туда к Дуняше, моей подружке. Мама всегда отпускала меня к ней. Когда Кондратьева уволили с фабрики. Ксения с вольной квартиры перешла в общежитие, и они жили теперь в отгороженном занавеской углу. Кроме них, в комнате жила ещё одна семья. Дуняша редко стала приходить к нам: мать её теперь работала в прачечной, а Ду­няша постоянно должна была смотреть за Катюшкой, варила картошку или кашу и прибиралась в своём углу. Ксения говорила всем, что Кондратьев поступил на другую фабрику, далеко от нашей, но живёт в об­щих спальнях и поэтому пока не может взять её с детьми к себе. Дуняша же как-то ска­зала, что отец "попал в чёрный список" и потому его нигде не принимают на работу. Этот страшный список долго представлялся мне листом чёрной бумаги, и на нём напи­сано: "Кондратьев".
Мама и теперь отпускала меня к Дуняше, но с условием – не заходить на общую кух­ню и в казармы. В общей кухне были гряз­ные лавки и столы. Густой, тяжёлый запах стоял в ней от постоянной стирки белья, ко­торое сушилось тут же на протянутых у по­толка верёвках. В казармах же часто ссори­лись и ругались; рабочие жили тесно; на длинных нарах, на тощих тюфяках всегда кто-нибудь спал. На грязном асфальтовом полу около нар валялись стоптанные сапоги и опорки.
   Прежде в маленькой комнатке у Кон­дратьева было чисто: Ксения добела выскре­бала некрашеный пол, чисто промывала ма­ленькое окно с щелястой рамой и прибивала ситцевую занавесочку. Кондратьев был "не­пьющий"; это слово обозначало очень завид­ное качество человека. Когда Ксения захо­дила к маме и рассказывала ей о ком-нибудь из рабочих, она всегда разделяла их:
   – Ну, этот непьющий, как и мой Стёпа; это же ей такое счастье. Аграфена Васильев­на, непьющий муж попался!
   И произносила это "непьющий" с востор­женным удивлением, что бывают люди с таким замечательным качеством.
   Зато слово "пьющий" в её речи встреча­лось гораздо чаще, и она роняла его легко, махнув рукой.
"Пьющие", заходя в праздники на фаб­ричный двор, шумели и кричали, затевали драки, и Данила угрюмо уговаривал их ра­зойтись. Но даже в ругани Данилы не было слышно осуждения. Не раз он говорил, что наши ткачи пьют от плохой жизни. Я видела, как трудно и тяжело было жить их семьям: у них всегда голодали дети, плакали изби­тые мужьями женщины...
   Но я видела, что и непьющие рабочие жи­ли очень трудно.
   Иногда приехавшего хозяина встречал около конторы рабочий, ожидавший здесь с утра. Он быстро сдёргивал с головы картуз, кланялся и тихим голосом просил о чём-то хозяина. Хозяин останавливался и громко повторял:
   – Расценок, говоришь, сбавили? Заявля­ешь претензию за штраф? А не хочешь рас­чёт?  На твоё место десяток у ворот, –  и про­ходил, не глядя, мимо просившего.
   Однажды зимою во дворе фабрики я уви­дела, как хозяин выходил на крыльцо конто­ры, отдавая последние распоряжения старше­му приказчику, стоявшему за его спиной. Лошадь, запряжённая в санки, стоя у забо­ра, нервно переступала ногами. Кучера не было. Данила, завидев хозяина, побежал в свою "дворницкую", куда ушёл греться ку­чер. Приказчик стоял в дверях конторы без шапки; рыжеватые волосы его, подстрижен­ные в кружок, блестели на солнце, будто смазанные маслом; широкое красное лицо с плутоватыми глазами обращено к хозяину.
   – Ну, ступай! Делай, как я приказал, – закончил хозяин н спустился с крыльца.
   Приказчик быстро повернулся и исчез в тёмном коридоре.
   Хозяин оглядел двор, покрытый снегом, весь испещрённый следами проходивших тут людей. На снегу были видны разноцветные пятна от вылитой краски. В это время к не­му подошёл старик-красильщик, высокий су­ровый человек с нахмуренным лицом, и снял шапку. Ветер шевелил его седые волосы.
   – Чего тебе? – спросил хозяин.
   – Такое дело, Павел Никанорыч, – ска­зал старик, – уволили вы меня, а ведь я на вас сорок лет работал...  Сколько же из моих рук знаменитых материй вышло, это надо подсчитать. Вспомните, а была ли где порча или брак?
   – Чего же тебе надо? – повторил хозя­ин. – Что полагается, ты получил. Иди, иди восвояси, – и махнул рукой.
   Но старик не собирался уходить.
   – И думаешь, ты со мной по справедли­вости обошёлся? – с обидой сказал он. – Немного ведь я с тебя получил. Я к тебе не милостыню просить пришёл. А надо мне вот что: уволили меня не за провинность, а по старости моих лет, значит, должно быть мне вспоможение. А то что же, мне по миру идти после трудовой жизни?
   – Данила! – закричал хозяин.
   – Ты в красильне пять минут не вытер­пел, – продолжал старик, не давая переби­вать свою речь, – а я всю жизнь в ней пла­стался. И улучшений никаких не видел. У нас баки с кислотой да с красками до сих пор открытые стоят. Мне воздух ядовитый и сырость все лёгкие съели... Бумага, доска желтеют за сутки в этом воздухе, а тут ведь человек.
   Хозяин ступил в сторону, но старик заго­родил ему дорогу и продолжал:
   – Ты нам простой вытяжки не мог уста­новить, сами уж трубу деревянную в окно вывели. А ведь я тебе новые краски произво­дил. Самоучка, а не уступал учёным красоварам... "Секрет" свой не утаил, тебе же от этого денежки в карман текли. Лазоревый колер-то – это моя краска...
   Кучер выбежал из Даниловой сторожки, натягивая на бегу рукавицы; подбежал, огладил лошадь, встряхнул синюю полость с медвежьей опушкой. Искрясь на солнце, посыпался осевший на ней иней. Хозяин шагнул мимо старика, отводя рукой загоро­дившего дорогу человека.
   – Проходи, проходи! – вдруг резко и властно закричал на него старик. – Ты чело­век проходящий. Спеши! Что от тебя, от твоей жизни на земле останется? Пшик оста­нется!..
   Кучер уже подавал лошадь, и хозяин то­ропливо прошёл к саням. На большом пу­стом дворе остался стоять только высокий, худой старик, странно величавый перед бы­стро мелькнувшим хозяином.
   – Что мне полагается, говоришь, я получил?! – кричал старик, – А что, и то прав­да! Уважение людей получил, меня каждый на фабрике уважает. Меня люди по имени-отчеству зовут, а тебя кличут...
Подбежавший Данила откинул полость, и хозяин шагнул в сани.
   – Расчёта захотел? – бросил он дворни­ку. – Убери его со двора датой! Городовому скажи. –  Он грузно опустил на сиденье своё большое тело. Данила угодливо подобрал полы шубы, запахнул полость и побежал стремглав открывать ворота.
   В воротах мелькнул высокий задок саней, на выезде резко качнулась широкая спина хозяина и над нею острая, колпаком, каракулевая шапка. Данила закрыл ворота.
   – Алексей Герасимович, – сказал он с уважением, подходя к старику. – Зайди ко мне в светёлку, погрейся. Плюнь на него, старого кобеля. Человек живёт хуже не знаю кого!
   Тот же Данила, который утверждал, что хозяин живёт лучше нас, теперь говорил совсем другое о его жизни. У хозяина была фабрика, шуба, лошадь, дом, и этим он жил лучше, то есть богаче, нас и тех. у кого не было всего этого. Но выходило, что хозяйского "лучше" не надо было желать: оно не принесло ему уважения людей, – наверно, оно было плохое, самое "худшее"...
   На другой день я спросила Данилу:
   – Вот ты говорил, хозяин богатый. А что же он старику ничего не дал?
   – Эге, брат! Хозяин растёт на наших грошах. Кабы он стал раздавать, он бы и хозяином не был. А вот Герасимыч полвека работал – и нынче руку будет протягивать.
   – Старик у тебя теперь живёт?
   – Старик-то? – спросил он. – А что?
   – Он бедный?
   Данила ответил загадкой:
   – Небогат, но побогаче нас с тобой. Уважением мирским! Так-то!

На фабричном дворе

   В шесть – семь лет я не могла ещё понимать, что совершается передо мной и какие события развёртываются на фабричном дворе перед окнами нашего флигеля. Вероятно, многое из виденного мною тогда я запомнила потому, что оно повторялось не один раз и об этом рассказывалось впоследствии взрослыми, когда я была уже старше. Но некоторые стороны жизни я замечала в то время, и постепенно они выступали всё резче, конечно, потому, что я сама подрастала.
   Так, большой фабричный двор перед нашими окнами не только меняется весной и летом, осенью и зимой, но по-иному представляется мне и в разные времена моего детства. То это широкое, громадное пространство, где можно бегать с утра до вечера, гоняться за Чоком, смотреть, как Данила бежит отворять ворота "Микитину", и прятаться от девочек за углом фабрики или за ржавыми станками, сваленными у забора.
   То это тёмный, сузившийся от вечерней темноты двор под крупными звёздами, и голос Кондратьева негромко поёт любимые его песни. То по хрустящему снегу мы идём с дедушкой Никитой Васильевичем, и синие тени ложатся от нас на белый, блестящий двор. И вдруг этот двор преображается: пятна красной, зелёной, оранжевой краски выступают на снегу; в ворота группами входят ткачи, собираются у конторы; слышится говор недовольных, раздражённых людей. За воротами раздаётся пронзительный свисток полицейского...
   То, что на фабрике главным среди всех был хозяин я усвоила с самого детства. У него была фабрика, фабричный двор, контора, флигель, где мы жили, и дома, где жили рабочие. Хозяина, одного человека, боялось и слушалось много рабочих. Хозяин имел силу заставить всех их служить ему. Когда рабочим надо было увидеть хозяина, они иногда по нескольку часов дожидались его, стоя но дворе в любую погоду.
   Самые сильные впечатления всегда появлялись перед глазами, словно изображенные на картине. И я через много лет помню фигуры людей: как они стояли, какое чувство выражалось на их лицах и какая одежда была на них в это время.
   Вот рабочие собрались у конторы получать жалованье и ждут хозяина. Высокий сутулый ткач, которого все зовут "дядя Паша", говорил сейчас, что получка у него "грошовая", работает он "до полного изнеможения, а хозяин ещё старается урвать непосильный штраф. И жаловаться некому". Все, наверно, видят, что у дяди Паши худое, изнурённое лицо, он тяжело дышит и часто кашляет. Дуняша рассказывала, что он недавно упал во время работы в ткацкой и двое рабочих вынесли его во двор. Как же можно у больного брать штраф, когда ему надо лечиться? Вот и сейчас он закашлялся, и на губах его показалась кровь.
   Дядя Паша кашлял гулко, придерживая рукою грудь, никак не мог перестать. Потом махнул рукой и отошёл, сел на лежащее у флигеля бревно. Он тяжело дышал, сплёвывал в сторону и затирал сапогом.
   Две молодые ткачихи подошли к нему. Одна сказала:
   – Тебе, дядя Паша, в больницу надо: кровью плюёшь.
   – В больнице чахотку не лечат, – ответил подошедший Данила.
   – Красный-то ситец моей кровью крашен, – сказал дядя Паша и тяжело вздохнул.
   – Зато Павел Никанорыч поправляется, вон каком гладкий! – ответили ему.
   В это время "Микитин" как раз привёз хозяина. Выйдя из пролётки, хозяин пошёл в контору сквозь самую гущу тесно столпившихся в дверях людей. И всю массу рабочих словно разрезает ножом; все расступаются, пропуская его, хотя только что проходил мастер из красильной и кричал: "Да пропустите же, идолы!" – И рабочие вовсе не торопились его слушаться.
   Перед хозяином же все не только расступились, а и картузы сняли: вот как его боятся! Боятся, что хозяин рассчитает. Дуняша говорит, что если хозяин не даст денег, рабочим будет нечего есть, и они умрут.
   Но кроме рабочих – ткачей и красильщиков, – на фабрике есть управляющий, ткацкие мастера, красовары и химики, конторские служащие. Какие это люди? Эти люди тоже боятся хозяина, это всем заметно: они идут или бегут ему навстречу и почтительно издали кланяются; когда хозяин поднимается на несколько ступенек к двери конторы, управляющий пли мастер старается поддержать его рукой под локоть, как "батюшку" –  священника, – который приезжал на двор фабрики служить молебен в день хозяйских именин. Как и рабочим, хозяин всем им тоже платит жалованье.
   Я думаю, что они не умрут, если хозяин не даст им денег, потому что и управляющий,  и мастера, и конторские служащие одеты тепло и чисто, не так, как рабочие. Они не ходят в растоптанных валенках или в лаптях и холщовых штанах, заплат на их пиджаках тоже не видно. Некоторые служащие носят шубы, пальто или поддёвки, на голову надевают меховые шапки, и хорошие картузы, и даже шляпы. Они похожи на хозяина не только одеждой, а тем, что они тоже грубо кричат на рабочих, будто рабочие им самые большие враги. Среди служащих есть такие, которые потихоньку жалуются хозяину на рабочих.
   В этом разъединении людей, которое так явно замечается на фабрике, и управляющий, и мастера, и конторщики стоят на стороне хозяина. Рабочие их не любят и не разговаривают с ними при встрече. И ещё я знаю людей, которые не рабочие и не служащие; им хозяин не платит жалованье в конторе, но они тоже слушаются его приказаний и грубо обращаются с рабочими, даже могут избить человека, и им ничего за это не будет. Они и "забирают", то есть уводят рабочего с фабрики, и потом, говорит Данила, никто не знает, где он. Дуняша же знает: она говорит, что такого "забранного" сажают в тюрьму, где очень плохо и всегда темно. Из тюрьмы нельзя уйти, потому что двери там запираются на замок.
   Эти люди – полицейские.
   Но вот моего отца и дядю Петра никто из рабочих не боится, рабочие часто подходят поговорить с ними. Особенно часто отец разговаривает с красильщиками, интересуется, как получился новый его рисунок на ткани, каков он "в работе". Рабочие стоят и разговаривают с ним, иногда они вместе смеются и шутит. Вот и Кондратьев, который работает теперь на другой фабрике, всегда посылает с Ксенией и с Дуняшей моему отцу поклон. Дядя же Пётр однажды при мне передал Ксении какой-то свёрток для Кондратьева и сказал: "Вот, передай ему "гостинчика". А потом Ксения просила маму сказать Петру Ивановичу, что Стёпа благодарил и просит: "Пусть Пётр Иванович посылает ещё".
   Уже через много лет я спросила у отца: могло так быть или нет? И, удивившись, как я могла это запомнить, он сказал, что действительно тогда дядя Пётр передал Кондратьеву напечатанные для рабочих листки. Всю правду узнавал рабочий из этих листовок: в них было написано, что богатство хозяевам создают рабочие, а сами живут в тяжёлом труде. И что им надо бороться против хозяев, за лучшую жизнь. Но для рабочего было самым опасным, когда у него находили на фабрике такой листок; за это его рассчитывали, забирали и сажали в тюрьму. Поэтому многие рабочие, как и служащие, чтобы не быть на подозрении, в обращении с хозяином тоже были покорными, а иногда даже казались угодливыми. Об этом я услышала позже от дяди Петра.
   – Ты думаешь, если, завидев хозяина, рабочий срывает картуз с головы, то это он делает из уважения, из любви? Нет, девочка, уважать и любить хозяина, какой бы он ни был как человек, рабочим не за что. А снимает он шапку, покоряясь обстоятельствам, потому что пока ещё зависит от хозяина.
   – А что значит "зависит"? – спросила я.
   – О,  это важное слово в жизни каждого человека! Бывает, что человек "зависит" или "не зависит". Так вот "зависит" для рабочего значит, что он боится остаться без работы. Всё, что рабочие выработают, забирает себе хозяин, а платит им совсем мало, от этого и происходит огромная несправедливость в жизни. И поскольку воя судьба рабочего зависит от хозяина, он и кланяется хозяину, хотя нисколько не уважает его.
   Мой отец – тоже служащий и тоже кланяется хозяину, когда его видит, но отец не бежит торопливо ему навстречу, не подсаживает под локоть в пролётку. Когда я спросила дядю Петра, "зависит" ли мой отец от хозяина, он ответил, что "зависит", но отец сумел "себя поставить": он не только конторщик, а, как и мой дед по отцу, Иван Иванович, умеет составить любой узор и подобрать наилучший рисунок для ткани. Для хозяина это очень выгодно, и поэтому хозяин его "ценит".
   Дома у нас в толстой папке отец бережёт красивые рисунки, которые сам он придумал. На них раскрашены красками разные узоры: цветы, фигурки, бабочки. Эти же рисунки я часто вижу на образчиках, которые отец приносит с фабрики.
   – У Сани большой вкус – говорит дядя Пётр. – Саня – художник по натуре. Его на Цинделевскую фабрику сколько времени зовут, так хозяин, как огня, боится, что он туда уйдёт. Вот он себя и "поставил".
Выходило, что хозяева сами делать ничего не могут: машины есть, а надо, чтобы ткали на них ткачи, рисунки на ситец – и то нарисовать сами не могут. Над этим ситцем дядя Паша всё здоровье потерял; Герасимыч на хозяина всю жизнь проработал. Двор – и то подметает Данила! Когда хозяин захотел посадить в дальнем углу двора молодой сад, он сам ни одной ямки не выкопал, всё делал Данила, а хозяин только указывал.
   Да, различие между хозяином и рабочими было очень большое – хозяин прикажет, и все должны его слушаться: как он хочет, так и будет. Я до тех пор так думала, пока не случилось это увольнение Герасимыча – старика-красильщика – и все те события, которые за этим последовали.
   Мой отец и дядя Пётр, как я не раз слышала от отца, были дружны с самого детства. Пока мой дед служил у француза-фабриканта, детей учили: у отца были большие способности к музыке, его отдали к немцу-скрипачу; второй же, младший, брат, Пётр, несмотря на то, что имел прекрасную память, учился кое-как, может быть, потому, что в это время дед умер и за мальчиком некому было присмотреть. Он любил рассказывать, заразительно смеясь, что из всего закона божьего, которому тогда учили, он запомнил лишь и ответил на экзамене "Катехизис – слово греческое". –  после чего и был изгнан из школы. Тогда он отправился бродяжить но Волге.
   Дядя Пётр плавал матросом на пароходах, работал на пристанях, ходил на лов с рыбацкой артелью, ездил на поездах кочегаром. Свою Лизавету Сергеевну он нашёл в трактире, где она плясала и развлекала гостей. Он женился на ней, поселился под Москвой и поступил куда-то счетоводом, а вскоре перешёл на Морозовскую мануфактуру. Жену он очень любил; она была ему верным другом и помощником.
   Но это были только внешние события его биографии. Дядя был связан с нелегальной типографией, встречался с большевиком Ногиным и хорошо знал замечательного деятеля большевистской партии Николая Эрнестовича Баумана. Когда Бауман стал работать в Москве, организовывая новые рабочие кружки, дядя Пётр способствовал этому делу на морозовских фабриках, где служил. Преданный рабочему делу человек, он постоянно участвовал в распространении рабочих газет и листовок на фабриках; в его квартире под Москвой встречались рабочие. Он не был членом социал-демократической партии, он знал, что ему мешало: великим несчастьем и помехой он считал своё пристрастие к вину. Иногда он не бывал у нас по нескольку дней: болел.
   Как и у брата, у дяди Петра был хороший музыкальный слух. Он играл на гитаре многие замечательные произведения. Я помню, как, сыграв что-нибудь, он задумывался и говорил: "Вальс Чайковского". Или:  "Это милый Балакирев", "Жаворонок", вот... подобрал. Но таким он бывал только среди близких людей, и то не часто.
   К тому времени, как мой отец женился, дядя Пётр уже работал на Морозовской мануфактуре; его хорошо знали рабочие и на других фабриках, где всё больше и больше выдвигались такие личности, как Кондратьев.
Сколько я себя помню, и отец и дядя Пётр ценили Кондратьева не только за его мастерство ткача. "Вот это человек!" – говорили они про него. Позже я узнала, что Кондратьев был одним из тех рабочих-передовиков, которые, ясно увидев в революционной борьбе цель своей жизни, вели за собой массу рабочих, открывая им то, что сами они выстрадали и поняли, работая в страшных фабричных условиях того времени. Огромное преимущество Кондратьева перед такими людьми из служащих, как дядя Пётр, заключалось в том, что Кондратьев сам был рабочим и, значит, на себе испытал тяжёлый гнёт бесправного труда на хозяина, насилия, унижающего душу, лишения хозяевами рабочих самых необходимых прав человека. Он узнал на себе цену хозяйских обещаний: на фабрике чуть не каждые полгода сбавлялись расценки и ежедневно штрафовали рабочих за малейшую ошибку. Работая ночами и в праздники, он слышал ходовые фразы фабричной администрации, что "рабочий – такая скотинка, которая в отдыхе не нуждается".
   Убеждения человека складываются правильно, когда он глубоко узнаёт жизнь и смело откидывает старое, мешавшее ему видеть. Так и Кондратьев, задумавшись над страшной несправедливостью жизни, продолжал вглядываться и думать обо всём, что видел. Постепенно он вошел в круг людей, которые уже поняли причины этой страшной несправедливости и знали, как с ней бороться. Они помогли ему выработать твёрдые убеждения. Эти убеждения он и начал проводить в жизнь: вооружённая массовая борьба против царского самодержавия – вот что должно было привести рабочих к освобождению, вот о чём неустанно говорил им Кондратьев. Его лицо и он сам необыкновенно ясно вспоминаются мне не только потому, что он был отцом лучшей моей подружки, а, главное, потому, что я чувствовала отношение к нему людей – моего отца, матери, ткачей, дяди Петра и даже Данилы. Да он и не мог не вспоминаться тому, кто знал его. Кондратьева уважали и любили, как уважают человека, чувствуя в нём достоинство, приобретённое и выращенное им самим.

Расчёт

   Вечером отец вернулся из конторы раньше, чем обычно. Он сел молча к столу, всё постукивал пальцами по клеёнке и молчал. Мать спросила:
   – Что там у вас случилось?
   – Хозяин приказал найти, у кого живет старый красильщик Алексей Герасимыч, и отправить Герасимыча в участок, а того, кто его пустил без хозяйского разрешения, переселить в общежитие.
   – А у кого он живет?
   – У Гвоздева Павла, ты знаешь его. Ткач наш, больной чахоткой.
   Участок мне представлялся странным местом: как будто это кусок двора, а может быть, угол в комнате, но почему-то тёмный, без света, огороженный, и оттуда нельзя выйти. Я раз спросила маму, что такое участок, она ответила: "Ты мала ещё, не поймёшь, вырастешь большая, узнаешь".
   – За что же старика в участок? – спросила беспокойно мама.
   – За то, что справедливо укорил хозяина. Выбросили человека, работавшего сорок лет, изумительного знатока красок: его "лазоревый колер" славу фабрике создал. В участке прикажут ему убираться с фабрики, из комнаты, где ему дал угол Паша Гвоздев, а Павла – в общежитие, хотя он и болен чахоткой.
   – Но... – сказала мама, – кто же скажет, где Герасимыч живёт?
   – Уже всё известно. Этот мерзавец Тишкин – его недавно поставили помощником мастера в ткацкой – улучил минуту, когда никого из служащих и рабочих не было поблизости, подскочил к управляющему Федоту Осиповичу и шепнул. А управляющий доложил хозяину. Так что хозяин только проверяет, кто из служащих скажет, а кто утаит.
   – Просто не верится, – сказала мама, –  как могут люди выдавать своих.
   – Своих? А для такого человека нет своих. Он хочет хорошего только для себя, он никому не свой. И хозяин его выбросит, если он не будет ему полезен.
   На другой день, когда мы с ребятишками лепили снежную бабу в маленьком дворике и она плохо складывалась, а Данила особенно усердно разметал пышно нападавший за ночь лёгкий снег, на крыльцо конторы вышел хозяин. Молча он прошёл через двор, оглядывая все его углы, остановился и подозвал Данилу.
   – Ты зачем тут приставлен? – со сдержанным гневом спросил он, показывая на ржавое железо у забора, красиво украшенное снегом. – Тебе некогда позаботиться о хозяйском добре?
   – Да ведь оно примёрзло, – сказал Данила, поддавая валенком под низ тяжёлого железного вала, как будто мог его отбросить одним толчком. – Снег сойдёт, уберу.
   Наверно, это был довольно убедительный довод, потому что хозяин ничего ему не ответил.
   – А это что? – показал он на выступавшие в конце двора пятна разноцветной краски, как раз в том месте, где из-под снега поднимались ряды тоненьких деревцев – недавно насаженный сад. – Сколько раз приказывал во дворе не лить!
   Данила, разметая сегодня двор, всё подваливал снег к корням деревцев и обнажил пятна краски. Пестрота двора как будто удивила самого дворника, он стоял молча.
    Хозяин долго ругал Данилу, показывал рукой направо и налево, а нам всё это казалось очень интересным, хотя мы и боялись выйти из-за угла фабричного корпуса, чтобы не попасть на глаза рассерженному хозяину.
   – Расчет получишь, будешь ходить попрошайничать... – наконец сказал он, презрительно выпятив губы.
   Вот оно, самое страшное на фабрике слово: "расчёт"! Но – удивительно! Данила не испугался. Он всё стоял, равнодушно глядя перед собой. Потом сказал:
   – Наверно, доброго слова от вас никто не слыхал сроду.
   И молча продолжал размахивать метлой, хотя двор был уже разметён.
   – И не услышите! – закричал хозяин.
   В это время отец спустился с крыльца конторы и пошёл вглубь двора. Я подбежала к нему, но он удержал меня непривычным мне, отстраняющим жестом руки. Я остановилась, не зная, что делать.
   Хозяин, завидев приближающегося отца, повернулся ему навстречу.
   – Ну что? – спросил он.
   – Павел Никанорыч, – сказал отец твёрдо, – я по поводу давешнего. Не следует этого делать. Отмените ваше распоряжение.
– Что-о?! – протянул хозяин.
   Он стоял, широко расставив ноги, засунув руки в карманы узких брюк, из-под которых ярко блестели чёрные носы калош. Покачиваясь, он смотрел на отца. Его маленькие глаза ещё сузились, толстые губы крепко сжались.
   Отец стоял прямо и смотрел серьёзно и спокойно. Ветер отвёл в сторону прядь густых его волос.
   – Выбрасывать на улицу человека нельзя, – сказал он. – И кого выбрасывать, Павел Никанорович? Красильщика, проработавшего на вашей фабрике сорок лет. Он ещё отцу вашему служил.
   Отец говорил, а хозяин как-то странно слушал его. Я и раньше замечала, что, встречаясь друг с другом, люди становились не такими, какими они бывали каждый в отдельности. И это было удивительно!
   Вот, например, Тишкин, про которого вчера говорил отец. Один он  сидит на бревнах во дворе у нашего флигеля, смотрит на свои сапоги, изредка бросая зоркий взгляд на проходящего мимо рабочего. Мокрые мелкие окурки разбросаны около его ног, он встаёт, бросает последний и придавливает его толстым сапогом. Лицо у него серое, неприветливое. Одни глаз у него сильно косит,  но вот из дверей фабрики выходят рабочие. Тишкин уже среди них, разговаривает, смеётся, заглядывает людям в глаза. "Наше дело – как все, так и мы", – говорит он. Тишкин – другой человек!
   Так и лицо хозяина сегодня изменяется на моих глазах. Из брезгливо-равнодушного оно становится удивлённым. Взгляд сосредоточивается на лице стоящего перед ним отца, брови нахмуриваются. Отец прямо смотрит в глаза хозяина и продолжает говорить...
   – Захотели составить компанию дармоедам? Пожалуйста! – наконец язвительно перебил его хозяин. И, повысив голос: – Можешь получить расчёт. И... – это громко, на весь двор, – вон с фабрики!
   Отец молчал, смотрел, потом дёрнул плечами, повернулся и пошёл.
   – Стой...те! – закричал хозяин. –  Стойте же!
   Но отец не остановился. Он дошёл до двери флигеля и скрылся за ней.

События

   Рано утром меня разбудил шум по дворе. В комнате горела лампа с привёрнутым фитилём, и отец, наклонившись, смотрел в окно. За стёклами стояла мутная синева зимнего пасмурного утра.
   – Не идут? – спросила, входя, мама.
   – Нет, конечно. Пойду, посмотрю.
   Отец вышел, накинув на себя пальто. Когда он открывал дверь, в комнате на минуту стало слышно, как во дворе кто-то крикнул и ему отозвалось несколько громких голосов. Дверь закрылась, и снова сквозь заклеенные рамы со двора стал доходить лишь многоголосый шум, разбудивший меня.
   Обычно рабочий день на фабрике начинался в семь часов утра. Летом я просыпалась спозаранку вместе с отцом. Мама, сколько я помню, всегда вставала раньше нас. Просыпаясь же тёмными, зимними утрами, я часто видела, что отец уже ушёл.
   Отца долго не было, потом он вернулся и сел к столу, как был, в пальто и шапке.
   – Ну что? – с беспокойством спросила мама, подходя и останавливаясь перед ним.
   – Наши страшно взволнованы, их прямо не узнать, – ответил отец, – кричат открыто, никого не опасаясь, что в одиночку ничего не добьёшься, что рабочим надо поддерживать друг друга и всем вместе бороться с произволом.
   – Что же будет? – сказала мама.
   – Говорят, – продолжал отец, – что раз рабочие на Цинделевской и других фабриках прекратили работу и вышли на улицу с пением революционных песен, то и нам надо идти. Не знаю, будут ли сегодня работать.
   – А ты пойдёшь в контору?
   – Мне, как ты знаешь, вчера было приказано "убираться с фабрики", – отец зло усмехнулся. – Значит, не пойду.
   Уже став взрослой, я не раз замечала, что дети, не понимая смысла какого-нибудь события, чувствуют по настроению старших, по их взглядам и отдельным словам, хорошее оно или дурное, доброе или злое. И я помню по своему детству, как беспокойное ощущение чего-то непонятного, происходящего вне нашей семьи, иногда овладевало мною. Это тревожное чувство возникло и в то тёмное зимнее утро. И многоголосый гул за окном, и привёрнутый фитиль керосиновой нашей лампы, и фигура отца, бездеятельно сидящего за столом, – всё пугало меня сегодня.
   Как хотелось мне в трудное это утро услышать за дверью тихий голос Клавдички, но она ещё вчера уехала к Лёле, предупредив маму, что, вероятно, останется там ночевать! Она уезжала и раньше, но ни разу ещё Клавдичка не оставалась у Лёлиных родных больше, чем на один день; она говорила, что ей там "неуютно" и хочется скорее домой. "Домой" – это значило к нам. Сегодня и Клавдички не было. Мама спросила:
   – Полицейских много?
   – Никого нет, – ответил отец.
   – Ну, слава богу! – воскликнула мама. – Может быть, так обойдётся.
   И я по тону её голоса поняла, что она боится за фабричных и беспокоится о том, что там, во дворе, для них как-то может "не обойтись".
   – Боюсь я за них. – продолжала мать. – Вдруг и у нас так будут стрелять, как в Петербурге. Какое страшное время! Представить только, с каким чувством шли тысячи людей к царю с просьбой облегчить их невыносимо тяжёлую жизнь! Они же верили, что царь поможет им. Шли семьями, даже детей взяли с собой. И... – она вздрогнула и, прижав руку к щеке, с выражением боли в глазах, горестно взглянула в мою сторону:  –  ...приказать стрелять в безоружных, доверчиво настроенных людей! Нет, не могу поверить: они же шли с хоругвями, несли царские портреты...
   – В том-то и беда, Груня, – ответил отец, беря руку матери и глядя ей в лицо, – что люди – с просьбой, хотя наивно было думать, что царь поддержит рабочих против фабрикантов или одним своим словом облегчит их жизнь... И священник этот, который вел рабочих, кто он? Пётр утверждает, что провокатор.
Это было совсем непонятное мне слово; я видела, что отец и мать говорят о своих "взрослых" делах, не замечая, что я проснулась.
   – Священник? – в ужасе воскликнула мама. – Не может быть!
   Отец пожал плечами и посмотрел на меня.
   Как сегодняшнее утро отличалось от тех светлых и ясных, когда отец шутил со мною и мама, улыбаясь, наклонялась ко мне! Сейчас они оба только потому взглянули на меня, что не хотели, чтобы я поняла. Такие взгляды я знала; взглянуть так во время разговора было всё равно, что сказать: "Девочка здесь, она поймёт то, что ей рано ещё знать".
   – Ну, раз проснулась, пора вставать, – сказал мне отец.
Но мне, совсем не понимавшей и даже не могущей вообразить, сколько это – тысяча человек, представляется такое страшное, что я боюсь вылезать из кровати и плотнее завёртываюсь в одеяло; раз люди были безоружные, а по ним стреляли, значит, наверно, их всех убили, убили очень много людей !
   В детстве я многое из сказанного при мне взрослыми понимала неверно и часто преувеличивала услышанное в плохую сторону. Особенно такие неверные преувеличения получались, когда я видела, что взрослые что-то скрывают от меня.
   Чем старше я становилась, тем чаще замечала, что взрослые иногда замолкали при детях или говорили так, чтобы было трудно понять их. Тогда, не договорив, они взглядывали друг на друга, как это случилось и сегодня, или употребляли им одним понятные слова. Но хотя я иной раз и не могла понять, про что говорят при мне, то, как говорят, я понимала всегда; это хорошо понимают все дети. Интонация, жест, сопровождавший обращение к другому человеку, упрёк или умолчание придавали выразительность словам, даже когда их нарочно произносили так, чтобы не привлекать моего внимания. Таким образом, внимание как раз привлекалось, и услышанная фраза крепко врезывалась в память.
   – Почему вы с мамой перестали разговаривать? –  помню, спросила я в то утро.
   – Потому что тебе об этом ещё рано знать, – ответил отец.
   Такие ответы я слышала не раз и всегда понимала их по-своему, но достаточно верно: взрослые не хотели, чтобы дети знали о плохом или страшном.
   У взрослых была своя, особенная жизнь. Они не хотели показывать детям всего, что в ней происходит, может быть, не умея объяснить им, какое место среди совершающихся событий занимают они сами. Поэтому всё, что случалось, было как будто только одной стороной обращено ко мне, а другая должна была оставаться невидимой для меня. Но этого как раз и не происходило: хотя "большие" и думали, что я ничего не понимаю, но в свои семь лет я замечала многое. Ведь сколько девочек немногим старше меня уже работали на фабрике!
   Если в таких, как наша, семьях детей хотели и старались уберечь от тяжёлых впечатлений жизни, то в семьях рабочих дети вместе со взрослыми сами жили этой тяжёлой жизнью. Играя с девочками, видя, как живут их отцы и матери, я, конечно, не только не оставалась в стороне от самых различных впечатлений, но с особенной жадностью схватывала их, может быть, именно потому, что они отличались от тех, которые давала мне жизнь моей семьи. И хотя я часто совершенно неверно понимала то, что открывалось передо мной, объяснить это мне не спешили. События же происходили большие.
   ...Кто-то прошёл по коридору и сильно постучал в дверь. Вошел рыжий приказчик.
   – Федот Осипыч приказали вам выходить работать. – сказал он.
   Отец взглянул на мать, прошёл по комнате и остановился у окна. В окно было видно, как непривычно медленно втягивались группы рабочих в открытые двери фабрики. Скоро большой двор опустел. Рабочий день начинался с запозданием.
   – Так что же сказать Федоту Осипычу? – спросил приказчик.
   – Скажи, я сейчас приду.
   И когда приказчик вышел, отец добавил:
   – В такое время я не пойду с фабрики, где все рабочие меня знают и доверяют мне, туда, где никто не знает.
   Много лет спустя, глядя на картину Маковского, изображавшую расстрел безоружных, доверчиво идущих к царю людей, я необычайно ясно увидела, как всё происходило до этого схваченного художником момента.   
   Сначала рабочие шли спокойно, неся образа и портреты царя, женщины вели за руку своих детей, и – вдруг! – ряды этих торжественно настроенных людей смешались и побежали, оставляя на снегу тела раненых и убитых товарищей. Эти женщины, с ужасом в глазах прижимавшие к себе детей, и похожий на Герасимыча человек в распахнутом на груди полушубке были хорошо знакомы мне: они были такие же рабочие, как и ткачи Никитинской фабрики. Тогда я почувствовала, что эта картина уже возникла во мне в то далёкое утро моего детства, когда я всё-таки поняла, что тысячи людей пошли к царю с просьбой облегчить их "невыносимо тяжёлую", как сказала мама, жизнь, а царь приказал стрелять в них. Думали, что царь хороший, а оказалось, он жестокий человек. Вот как ошиблись люди! В то утро мне шёл восьмой год.

События продолжаются

   Днём мы играли во дворе с моей новой подружкой Лизунькой. Дуняша давно уже жила на Пресне. Кондратьев теперь поселился во дворе дома, где жил дедушка Никита Васильевич, и взял к себе Ксению и детей. Дуняша иногда прибегала к нам вместе с дедушкой Никитой Васильевичем, с матерью же только присылала поклоны; когда Ксения уходила. Дуняша оставалась с Катюшкой.
   Погода в тог день была мягкая; человек десять ребятишек присоединились к нам, и мы затеяли игру "в школу и учительницу". Надо было надеть картонные шпульки на указательные пальцы и такими длинными пальцами
писать на снегу буквы и цифры или рисовать, что говорила "учительница". Тот,  кто написал первый, бежал застукивать палочкой-выручалочкой, а у кого сваливалась на бегу шпулька, тог проигрывал.
   В это время из дверей фабрики стали выходить рабочие.
   – На обед гудка ещё не было, а выходят, – сказал Ваня, высокий, худенький мальчуган из той комнаты, где прежде жила Ксения с Дуняшей и Катюшкой. – Чего-то случилось, что ли?
   Мать его работала в ткацкой. Он беспокойно побежал навстречу выходившим ткачам, и мы с Лизунькой тоже пошли следом за ним.
   Рабочие выходили сегодня из дверей фабрики не так, как всегда: что-то горячее, порывистое выливалось с ними во двор. Они шли дружно, сообща, во дворе не растекались вправо и влево, а останавливались, сохраняя впечатление плотной массы людей. Под открытым небом лица их были похожи друг на друга выражением серьёзной и хмурой сосредоточенности и вместе с тем резко непохожи своими характерными чертами. Лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, глаза, измученные, робкие, колючие или неукротимые, горящие, были обращены в одну сторону – к конторе, к закрытой её двери. Обычно женщины, выходя в обеденный перерыв, громко разговаривали между собой, сегодня же они шли торжественно, сурово сжав губы, и когда одна звонко крикнула: "Шабаш, кончили работать!" –  её остановили.
   Из двери конторы вышел управляющий, Федот Осипыч, немолодой уже, плотный человек с маленькой бородкой клинышком, в накинутой на плечи шубе. Он стоял, смотрел молча на собиравшихся среди двора рабочих, потом спросил громко и визгливо:
   – Это что, бунт?
   – Нет, это протест за убийство невинных людей! – прозвучал из толпы спокойный, звучный голос. Голос был такой знакомый! Мне показалось, что я увижу сейчас Кондратьева, но я не могла рассмотреть его в толпе.
   Получив ответ, управляющий сделал несколько шагов к стоявшим во дворе.
   – Протестовать можно, не бросая работу.
   Тот же звучный голос ответил:
   – Чем? Протестовать нужно тем, что вас бьёт по карману.
   – Нас это по карману не бьёт. Это вы за копейку готовы бастовать, хотя мы и можем всегда договориться.
   – Это прежде бастовали за копейку, теперь дело другое: мы за свои политические права боремся, теперь нас копейкой не обманешь.
   – Ну что ж!  Тогда  уволим   зачинщиков – и дело с концом.
   – Всех не уволите и в тюрьму не посадите... – сказал невидимый в толпе человек с голосом Кондратьева.
   Толпа угрожающе подвинулась к управляющему. Послышались выкрики:
   – Старика Герасимыча выбросили!.. Вот кого вы увольняете! Какой же он зачинщик? Он весь век работал...
   – Кто вам дал право старика в участок водить? – крикнула из толпы женщина.– Герасимыч не вор и не пьяница, а вечный труженик.
   – Про старика вопрос малой важности, – махнул рукой управляющий.– Пусть мастер Сенечкин доложит о нём. Мы с ним и будем разговаривать.
   – У нас к Сенечкину доверия нет, – ответили ему.
   – Ну так о старике можете сами хозяина просить. Герасимыча никто не тронет. А к чему такая демонстрация?
   – Будто не знаете, к чему? – язвительно выкрикнул кто-то.
   – О старике вопрос вовсе не малой важности, – снова сказал всё тот же хорошо знакомый мне голос. –    Хозяева, конечно, привыкли не видеть в рабочем человека. Мы на вас и не надеемся. Только на себя!
   – Вот как! – насмешливо сказал управляющий.– Мы это уже слышали. Грамотные!
   Теперь мне кажется, что все эти фразы особенно звучно раздавались и как бы запечатлевались в воздухе и в памяти. Что-то в них я по-своему понимала и, главное, что рабочие заступились за Герасимыча. Понимала и то, что не всегда бывает так, как хочет хозяин. Вот когда все рабочие вышли во двор и заговорили про своё, управляющий сразу пообещал им, что Герасимыча никто не тронет.
   В то время как фразы перебрасывались от рабочих к управляющему и обратно, толпа постепенно обтекала управляющего так, что он оказался в середине её,  и голос его слышался теперь из глубины толпы, как и голоса рабочих.
   В ворота громко застучали. По двору к воротам пробежали два сторожа. Данила и вслед за ним рыжий приказчик. Как будто их только и ждали, в ворота ввалилось несколько полицейских в чёрных шинелях с револьверами на шнурах и со свистками. Управляющий выбрался из толпы. Сейчас же раздался пронзительный свисток, тревожно вскрикнули в толпе женщины.
   Мама выбежала на крыльцо, ища меня глазами, и, увидев, крикнула:
   – Домой, иди! Домой!
   – Пре-кра-тить! – повышая голос, выступил вперёд околоточный надзиратель. – Рас-хо-дить-ся! – В светлой своей шинели, в фуражке с красным околышем, он стоял, повелительно вытянув руку.
   – Не шуми! – закричали ему.
   Кто-то громко выругался, его сейчас же остановили голоса окружавших его рабочих:
   – Спокойно, товарищи! Не надо беспорядка.
   В ворота вбежало ещё несколько полицейских, придерживая болтавшиеся на боку шашки. Я и сейчас вижу, как всё это происходило. И снова засвистели свистки.
   Словно в ответ на них, вся масса стоявших рабочих, не расступаясь, двинулась к воротам, оттесняя полицейских в сторону, приобретая на ходу порядок и превращая сосредоточенную силу в стройное движение. Сразу несколько голосов, и среди них высокий женский голос, заглушая свистки, начали:
   Смело, товарищи, в ногу,
   Духом окрепнем в борьбе...
   И, как будто давно и дружно спевшиеся, мужские голоса подхватили:
   ...В царство свободы дорогу
   Грудью проложим себе...
   И вот со двора уходят уже последние рабочие. Мы с мамой видим в окно, как за воротами ряды их повёртывают налево, нам слышен их мерный твёрдый шаг. Широко и вольно звучит песня:
   Вышли мы все из народа,
   Дети семьи трудовой...
   С улицы послышались окрики, свистки, кто-то проскакал мимо ворот на коне. Шествие повернуло на широкую улицу, песня всё удалялась и удалялась... Издали отчётливо донеслось:
   ...Свергнем могучей рукою
   Гнет роковой навсегда...
   Все, что произошло в этот день, особенно врезалось мне в память: ещё не бывало, чтобы рабочие так уверенно собрались и вышли с фабричного двора на улицу, несмотря на свистки и окрики полицейских. В первый раз я увидела, что наши ткачи могут быть сильнее хозяина и полиции, могут не зависеть от них.
   Сильными они стали потому, что действовали сообща и что в эти дни почувствовали поддержку всего трудового народа. На сотнях фабрик и заводов, во всех крупных промышленных центрах страны, повсюду происходили такие демонстрации протеста; ими рабочие отвечали на расстрел царём безоружных людей, веривших ему. Были такие люди – большевики, – которые предупреждали народ, что в рабочих будут стрелять... Но тогда большая часть рабочих ещё верила, что царь поможет им. Всего один день, который народ назвал "Кровавым воскресеньем", показал рабочим, что царь им враг, что он стоит на стороне хозяев фабрик, земель, заводов!
   Рабочих людей в стране многие тысячи, их руками делается всё необходимое человеку для жизни, а хозяев гораздо меньше, но они забирают всё то, что производится рабочими. Сила хозяев только в том, что они владеют фабриками, машинами, деньгами и царь защищает их.
Теперь эти тысячи рабочих людей, охваченные гневом за гибель своих братьев-рабочих, поднялись все вместе с таким единением, какого еще не бывало до того, и почувствовали, что они большая сила, что не хозяева, не царь, а только они сами могут устроить свою жизнь. Рабочим надо не только требовать от хозяев улучшения условий своей жизни, но решительней идти на борьбу за свои политические права, и прежде всего на борьбу с самодержавием.
   "Долой самодержавие!" – вот с каким лозунгом выходили теперь рабочие на улицу. Всюду рабочие шли спокойно и уверенно, с пением революционных песен, и хотя их пытались разгонять, но рабочие держались стойко, даже и против царских войск. Наступало необыкновенное время открытой борьбы рабочих – начиналась первая русская революция!
   Ещё днём, после ухода рабочих, на опустевшем дворе появился отряд полицейских; как будто осматривая что-то около фабрики, они то останавливались у дверей ткацкой и красильной, то обходили двор вдоль забора. Данила с одним из сторожей сопровождали их всюду.
   Я гуляла во дворе, когда в воротах показалась Клавдичка; в серой своей шапочке и с муфтой она казалась большой девочкой. Я кинулась ей навстречу и, не отпуская её руку, так и вошла вместе с нею в дом.
   – Почему ты не пришла вчера? – спросила я, стараясь помочь ей раздеться.
   – Лёля упросила меня остаться, – ответила Клавдичка, – она скучает там.
   Это было новое освещение Лёлиной жизни; – мне казалось, что ей всегда и везде весело. Я спросила:
   – А ты возьмёшь меня к Лёле, когда пойдёшь в другой раз?
   – Если мама позволит, возьму. Я с надеждой взглянула на маму.
   – Там видно будет, – ответила она. Пришёл дядя Пётр и неожиданно привёл Дуняшу. Как всегда, он сразу подошёл к печке и стал греть озябшие руки. Всю зиму он ходил в осеннем пальто и сильно мёрз.
   – Я от дяди Никиты, – сказал он, – взял с собой Дуню. Ксения просила. Говорит: пусть пробежится, она заработала.
   – Кто заработал? – спросила я.
   – Дуня.
   – Дуняша, как ты заработала?
   – А так, – ответила она смущённо, – я на подённую вместо мамки ходила, полы в трактире мыть...
   – Как же тебя Ксения пустила? – спросила мама.
   – Мамка сильно хворала, – ответила Дуняша, – а папаня уезжал, денег не стало, я и побежала вместо мамки.
   Дуня была закутана в тёплый Ксенин платок, её беленькое личико раскраснелось на морозе, и, когда она разделась, я увидела, что на ней надето славненькое клетчатое платьице.
   – Это мне тетя Малаша сшила, – сказала она. – Она хорошая, Катюшку по всякий день к себе зовёт. И дедушка Никита Васильевич её очень любит.
   В это время дядя Пётр рассказывал мне, что сегодня в Москве было несколько рабочих демонстраций.
   – С Кондратьевым вчера встретились в одном месте, – сказал он. – Необыкновенный человек! Вожак!
   – Я раньше не понимала, как он не боится оставить семью "на произвол судьбы", – задумчиво сказала мама.    Эти слова она часто говорила, обозначая ими, что кто-то остался один, беспомощный; с таким человеком случается всё, и он уже не может ждать ничего хорошего.
   – А теперь? – обёртываясь и пронзительно глядя на неё, спросил Пётр.
   – Теперь понимаю, но сама бы не могла, –  горячо ответила мама. – Для матерей этот путь неимоверно труден.
   – Однако этим трудным путём идут многие женщины.
   – Девушки, которые не знают, что оставляют...
   – Идут и матери. Да ты знаешь ли, как та же Ксения помогала Кондратьеву тем, что в его отсутствие не падала духом? Она всегда прокормит детей своим трудом.
   – Ну, а куда бы я пошла работать?
   – Значит, Ксения с двумя детьми может пробиться, а ты, грамотная женщина, не можешь? А почему? Какая разница? Ты боишься подумать о том, что видишь. Жизни не бойся, Груня, а то она тебя бояться будет.
Из этого разговора я поняла, что есть люди, которые борются за то, чтобы рабочим жилось лучше! Мама тоже хочет, чтобы рабочим жилось лучше, но что это за трудный путь, которым ей надо пойти, я не знала.
   Вечером дядя Пётр сказал, что теперь он доведёт Дуняшу до дома: он идёт в ту сторону.
   –  Оставь её ночевать у нас, Петя, – сказал отец. –Да и тебе не остаться ли? Нынче около нас что-то уж больно много полиции.
   – Мы выйдем за ворота и поглядим, – ответил дядя Пётр. – С Дуняшей нам веселей будет идти. Одевайся, Дуняша.
   Дуняша быстро надела свой полушубочек, обвязалась платком. Я тоже накинула шубейку.
   – Куда ты? – спросила мама.
   – Я только за ворога, поглядеть! – крикнула я, выбегая во двор.
   Так хорошо было во дворе! Всё затихло, ушли и полицейские, только в будке у ворот сидел Данила в тулупе. Маленький фонарик, висящий на стене, освещал горевшей в нём свечой запавшие под тёмными бровями глаза Данилы и широкую бороду.
   – Куда это ты побегла? – спросил он меня.
   – Я только за ворота, Дуняшу проводить.
   – Дальние проводы – лишние слёзы! – сказал Данила. – Вот, Пётр Иваныч, там, на углу, ходят, интересуются документами...
   – Кто ходит? – спросил дядя Пётр.
   – Пехотный патруль, – лениво протянул Данила, вглядываясь в лицо дяди Петра умными, пристальными глазами. – Похоже, выстрел был. Не слыхали?
   Мы с Дуняшей первые выскочили на улицу; около фабричных ворот горел фонарь, освещая тёмные доски забора, бросая светлый круг на серый, выбитый снег. Дальше один фонарь был разбит, а за ним через большой промежуток фонари, казалось, горели тусклее... Оба сторожа, тоже в тулупах, как и Данила, ходили взад и вперёд вдоль забора. Мимо ворот ехал извозчик; санки, прикрытые полостью, раскатывались в неровных колеях.
   – Не слыхал. Спасибо. Дядя  говорил  отрывисто, оглядывая улицу. Она была такая, как всегда, и чем-то другая.
   – А "те" ушли? – спросил дядя Пётр.
   – В дворницкой сидят... – тихо ответил Данила. – Чего-то ожидают.
   Издали на улице послышались какой-то сыпучий звук многих шагов и железное звякание или постукивание по мостовой. Звук мерно нарастал и приближался.
   – Д-да , – сказал дядя Пётр. – Нарываться не стоит. Ну, вот что, девочки, идите-ка домой. Ты, Дуняша, заночуешь. А я зайду, мамке твоей скажу.
   Он надвинул шапку и пошёл в узкий  переулок напротив фабрики. Взявшись за руки, мы с Дуняшей перебежали через двор и, румяные, оживлённые, вбежали в комнату.
   На другой день утром Дуняша убежала домой. Мама сказала ей:
   – Ты иди, Дуняша. Может быть, Пётр Иваныч не зашёл вчера к вам и мама твоя беспокоится.
   Когда через день или два снова появился у нас дядя Пётр, мама и ему повторила: может быть, он не заходил к Кондратьевым?..
   – Не могло этого быть, – сердито отрезал дядя, – я ведь живой, как же я не исполню обещанного?

Рисунки А. Кокорина.