Н. Емельянова. Родники (часть I)



"Микитин"

   Мой отец служил в конторе ткацкой фабрики Никитина в Замоскворечье. Улицы тогда в Москве были вымощены булыжником, и весной между камнями прорастала зелёная трава. Езда была небольшая, автомобилей в Москве совсем не было.
   Широкие дворы почти сплошь были покрыты мелкой ромашкой, которая так сильно и приятно пахнет, если потереть ее в пальцах. Этот запах, как только я его вспомню, переносит меня в детские годы, на большой двор Никитинской фабрики.
   Зеленая травка на этом дворе, правда, росла только у забора, вся середина двора была вытоптана: здесь каждый день проходили сотни рабочих.
   Каждое утро по нашему двору в пролётке с откинутым верхом подъезжал к фабрике человек, которого отец называл "хозяин". Толстый кучер натягивал вожжи и круто осаживал рыжую лошадь с тонкими резвыми ногами. Хозяин, медлительный, грузный человек, выходил, накреняя пролётку на бок, и исчезал в тёмном отверстии раскрытой двери. Над дверью была железная вывеска с надписью: "Контора".
   Всё это я стала понимать гораздо позднее. А в то время мне было всего три года. У меня была подружка Дуняша, девочка с толстенькой короткой косичкой, дочь ткача. Дуняша была вдвое старше меня, она часто приходила к нам.
   Каждый раз, как только со скрипом растворялись широкие ворота фабрики и показывалась знакомая, подтянутая на вожжах лошадиная голова и круто изогнутая шея с длинной золотистой гривой, Дуняша подбегала к окну и говорила всегда одно и то же:
   – Вон Микитин приехал!
   Однажды тёплой весной мы с ней играли на дворе, около ворот. Дворник Данила быстро пробежал мимо меня открывать ворота.
   – Ой! Микитин приехал! – испугалась Дуняша. Ты стой тут, а я побегу. Микитин – не дай бог с ним не поздороваться – заругает! – И убежала.
   Пролётка остановилась у конторы. Лошадь жевала удила, влажные добрые губы её были приоткрыты, и по углам их висели клочья белой пены. Хозяин слез с пролётки и пошёл в дверь конторы.
   Кучер отпустил вожжи, лошадь потянула голову вниз и переступила ногами. Одна передняя ее нога была плотно забинтована до колена. Я подошла поближе, голова лошади повернулась в мою сторону; круглые глаза смотрели на меня кротко и задумчиво.
   Несомненно, это был кто-то очень добрый, и его хотелось погладить. Я подошла почти к самой морде, очень большой. Лошадь повела на меня светящимся глазом.
   Тогда я вспомнила наставления Дуняши, подошла еще на шаг, на всякий случай поклонилась и сказала:
   – Здравствуй, Микитин!
   "Микитин" не заругался, может быть, потому, что с ним поздоровались, и посмотрел ещё добрей.
   В это время сзади кто-то засмеялся, чьи-то руки подхватили меня подмышки и подняли высоко-высоко. Я обернулась и увидела очень близко весёлые голубые глаза отца и буйные его русые волосы надо лбом.
   – Это разве Микитин? – сказал он, смеясь. – Микитин – это хозяин. И не Микитин, а Никитин. А это лошадка, хорошая, добрая...
   Отец подошёл ближе к "Микитину", и я погладила его большую добрую морду.

Дедушка Никита Васильевич

   Дуняша всё равно продолжала называть хозяина "Микитин", хотя теперь я уже хорошо знала, что надо говорить "Никитин".
   Но вокруг меня были люди, которые называли хозяина так же, как Дуняша. Одного такого человека я очень любила. Это был "дедушка Никита Васильевич". Так его звала мама. А отец называл "дядя Никита". Сам он себя величал "Микита Васильевич".
   Он был высокий, широкий в плечах, с большой русой бородой. В бороде его было уже много седины, а около носа на седоватых усах были жёлтые подпалины: дедушка Никита Васильевич нюхал табак.
   На это бывало очень интересно смотреть. Он доставал из кармана маленькую чёрную табакерку с золотым цветочком наверху, щёлкал по ней сбоку пальцем и открывал крышку.
   Потом двумя пальцами брал щепотку табаку и, наклонив голову набок, подносил табак сначала к одной ноздре и нюхал. Большой его красноватый нос морщился, и глаза прищуривались, он откидывал голову назад, лез в карман за платком и... чихал: "А-ап-чхи!"; развёртывал огромный красный, в клеточку платок, вытирал нос, бороду и глаза.
   Потом закладывал ещё щепотку табаку в другую ноздрю. Дуняша говорила, что нос у Никиты Васильевича потому красный, что он выпивает, а я думала, что нос бывает красный, когда в него закладывают табак.
   Дедушка Никита Васильевич всегда пил чай с блюдца, сахар откусывал крепкими желтоватыми зубами. Он брал меня к себе на колени, придерживая одной рукой, и говорил густым голосом, весёлыми, подобранными в рифму словами:

Скок-поскок, молодой дроздок,
По водичку пошёл, молодичку нашёл.
Молодиченька-невеличенька,
Сама с вершок.
Голова с горшок.

   Рука у него была такая большая, что, когда он гладил меня по голове, рука сразу накрывала всю мою голову. Обыкновенно он приносил мне маковник или пряник, смотрел, как я ем, и приговаривал:
   – Жуй, жуй бабками!..
   Дедушка Никита Васильевич приходил к нам по воскресеньям. Он со своей женой и дочкой Варей жил на Пресне и всю неделю работал в бахромной мастерской на Садовой-Триумфальной. Теперь это площадь Маяковского, и здесь уже не найдёшь тех маленьких домиков, в которых работали тогда городские ремесленные люди.
   Напротив фабрики Никитина, на углу улицы Щипок, всегда стоял продавец орехов. Тогда на улицах Москвы продавали орехи, яблоки, пряники с лотков. Лотки были длинные, деревянные. Продавцы носили их на голове, а чтобы лоток плотнее держался, подкладывали под него круглый, как баранка. свёрнутый жгутом платок.
   Чуть-чуть придерживая лоток двумя пальцами. продавцы ходили по улицам и кричали:
   – Пряники! Пряники! Кому надо пряники?
   Вот такой продавец становился всегда на углу Шипка, снимал лоток с головы, ставил на раздвижную подставку и целый день покрикивал нараспев:
   – Орехи грецкие, волошские! Кому орехов?
   А иногда:
   – Фисташки свежие! Кому фисташки? Горсть – восемь копеек. Две горстки – пятиалтынный!
   Фисташки считались дорогими, "привозными" орехами, пятиалтынный – пятнадцать копеек – был в то время для рабочего человека хорошими деньгами. Продавали фисташки особенно: "на горсть". Горсть можно было взять как угодно, и каждый думал, что уж он-то захватит!
   Дети фабричных рабочих всегда глазели на орехи, но покупали редко. Иногда в сопровождении десятка мальчишек прибегал красный от волнения счастливчик, зажав в кулаке несколько медяков, и шептал себе под нос:
   – Дядя... орехов...
   Белые фисташки горкой лежали на лотке, скорлупки их были раскрыты клювиками, и в них виднелись зелёно-розовые ядрышки. Высокий худощавый разносчик в косоворотке и потёртой фуражке, подпоясанный белым фартуком, весёлый и хитрый, опускал в карман монеты и говорил:
   – Бери поболе, мне не жаль! Сколь заберёшь – всё твоё! Гляди-кась, какой орех! – И, улыбаясь во весь свой большой красный рот, разламывал пальцами скорлупку и кидал себе в рот розово-зелёное ядрышко.
   Счастливчик засовывал поглубже в кучу орехов маленькую ручонку и, ухватив побольше, вытаскивал... Но в руке оставалась почему-то совсем маленькая кучка.
   – Эх ты, не столь много вытянул, – соболезнующе говорил разносчик, глядя на готового заплакать покупателя. – Ну, другой раз поболе ухватишь!..
   Раз в воскресенье, когда у нас был дедушка Никита Васильевич, дали и мне серебряный пятиалтынный на орехи. Я подбежала к разносчику, быстро отдала ему монетку и, примерившись, где горка орехов повыше, широко растопырила пальцы и начала забирать орехи в горсть. Несколько босых девчонок с фабричного двора в заплатанных платьишках окружили меня.
   В самой гуще орехов я сжала руку как можно крепче и стала вытаскивать. Но чем крепче я сжимала, тем больше орехов выскальзывало у меня между пальцами. Я раскрыла ладонь: на ней лежала маленькая кучка.
   Вероятно, я собиралась заплакать.
   Через дорогу переходил к нам дедушка Никита Васильевич.
   – Так! – сказал он разносчику. – Много же ты наживаешь, молодец!
   – Что вы! – сказал разносчик, ухмыляясь. – Зато орехи-то каковы!
   – Хороши, хороши, что и говорить. Ай, возьму-ка и я горсточку.
   – Пожалте-с! – с готовностью поклонился разносчик.
   – Вот тебе за две горсти сразу! – сказал дедушка Никита Васильевич и отдал деньги.
   Фабричные, сидевшие у ворот, встали и подошли посмотреть.
   Дедушка Никита Васильевич выпрямил огромную, как лопата, ладонь, прижал большой палец к ладони, согнул ее слегка, подвёл под низ ореховой насыпи и стал поднимать. Высокая ровная горка орехов появилась на его широченной руке.
   – Это человек со смекалкой, – сказал подошедший рабочий.
   Все смеялись и хвалили дедушку. Девчонки визжали от восторга. Продавец сказал негодующе:
   – Что же это-с? Какая же это горсть-с? С одного разу все орехи перетаскаете.
   – Твои были правила, купец, – моя сноровка! Привык обижать малый народ! Нате, ребята! – Дедушка высыпал в подол девчонке всю горсть и велел разделить всем поровну.
   – Ну, теперь другую! – сказал он.
   – Уговор дороже денег, – скучно сказал разносчик.
   Дедушка Никита Васильевич вытащил вторую горсть ещё искуснее: эта кучка орехов была шире и выше первой. Разносчик даже плюнул и махнул рукой.
   Дедушка отсыпал девчонкам ещё понемногу орехов, а остальные понёс в дом, сказав:
   – Это я Грунечке!
   Так он называл мою мать.

Жаворонки

   Моя мать родилась двадцать второго марта, в день весеннего равноденствия. В булочных в этот день продавались испечённые из теста жаворонки, и дома говорили: "Сегодня жаворонки прилетели". Я думала, что это говорят не про настоящих жаворонков: куда же им прилетать зимой?
   Дедушка Никита Васильевич пришёл раз в день маминого рождения и сказал, что мы пойдём с ним за город встречать весну. Меня тепло одели, завязали голову колючим шерстяным платком, и мы отправились.
   Сначала мы сели на конку. Трамваев тогда ещё не было. Вагон конки тянули запряжённые в него лошади, вагон тихо катился по рельсам и поскрипывал на поворотах. Было утро, и с нами ехали женщины из деревни с корзинами на базар. Дедушка спросил одну из них:
   – Ну как жаворонки? Прилетели?
   – Как же, как же! – ответила женщина. – Поют!
   Конка остановилась, и дедушка сказал, что дальше она не пойдёт. Мы вышли, повернули за угол дома, и перед нами открылось блестевшее на солнце белое поле. Па снегу грядкой лежала потемневшая дорога.
   Дедушка Никита Васильевич взял меня за руку и повёл к дороге прямо по снегу. Снег был мягкий, неглубокий. На нём позади нас оставались следы, большие, широкие, и маленькие, мелкие следочки. Дедушка, большой, в жёлтом полушубке, шёл, подняв голову, и глубоко дышал. Снизу мне были видны борода его и крупный нос с широким изгибом ноздрей, розовые широкие скулы и нависшие над глазами густые с сединой брови.
   – Дыши, дыши носом! – говорит он мне. – Тяни воздух глубже.
   Я тяну носом, и воздух, кажется мне, пахнет, как летом, травой и цветами.
   По дороге легче идти: она плошая, бурая. Всюду торчат соломинки, валяются клочки сена. Солнце светит ярко. В вышине над снежным нолем чисто и легко звенит голос маленькой птички.
   – Дедушка, это кто поёт?
   – Жаворонки прилетели, вот и поют, – отвечает дедушка.
   – А почему они зимой прилетели?
   – Они весну принесли. Теперь зиме конец! Теперь весна настанет.
   – А как она настанет?
   – День прибавится, вот как!
   – А как он прибавится?
   – От ночи займёт. Нынче равноденствие: день и ночь сегодня равны. А завтра день будет больше, а ночь укоротится. Солнце засветит жарче, снег растает, трава пойдёт.
   – Весь снег завтра растает?
   – Не весь сразу, а помаленьку. День-то прибавляется всего лишь на воробьиный скок.
   – А какой это скок?
   – Видела, как воробьи скачут? Сколько прыгнет – это и есть "скок". Так день за днём подойдёт весна, заиграют овражки, и придётся мне, видно, ещё раз до весны дожить.
   – Почему ещё раз?
   – А может, больше и не доживёшь. Жизни уж много миновалось. Видишь, борода седая.
   – Ты, дедушка, поживи ещё.
   – Это уж как придётся. Я не отказываюсь.
   Он берёт из маленькой табакерки щепотку табаку, нюхает и, зажмурясь, чихает... Потом долго прислушивается к пению смелой птички, прилетевшей среди зимы с новой весной.
   Звонкая песня жаворонка кругами поднимается выше и выше в небо. А птички не видно! Голова у меня покрыта шерстяным платком, связанным матерью. Я верчу головой направо и налево, платок отдувается и сползает па затылок. Дедушка этого не видит. Я свободно поднимаю голову и вижу, как высоко надо мной в голубом чистом воздухе трепещет и уносится с песней вверх маленькая птичка.
   – Я бы до ста лет жил! – говорит дедушка Никита Васильевич. Да здоровье у пеня попорчено. У нас, на бахромной фабрике, пыль, бывало, летит густо. Оттого у бабушки твоей Меланьи Михайловны здоровья-то вовсе нет. Глотаешь эту пыль, глотаешь, а выдыхнуть и время не найдёшь. По полям-то я только на старости лет стал похаживать, раньше часу времени не было...
   – Почему?
   – Кто работает, тому гулять недосуг, – отвечает дедушка.
   – Микитин заругает?
   – Ясно, что Микитин. – Дедушка Никита Васильевич смеётся.
   Я уже знаю, что Микитин – хозяин фабрики, где служит мой отец – может заругать, рассчитать и выгнать рабочего с семьёй... Тут дедушка замечает, что голова у меня открыта.
   – Эх, ты! – говорит он. – Накройся платком, не студи голову. Головой-то ещё жить понадобится. У нас все в роду с головами, хоть отца, хоть мать возьми. Или деда с бабкой. – И, тихо ступая по дороге большими ногами, обутыми в валенки, подшитые кожей, рассказывает про деда и бабушку, про своё детство в деревне, когда они были крепостными: – Сестра Авдотья, твоего папани мать, со мною же на бахромной фабрике работала. Когда нам волю дали, нас дядя из деревни в Москву взял. А до того мы были крепостные.
   – Это какие крепостные?
   – Подневольные люди, вот какие. Нас только двое от всей семьи осталось: я да Авдотья. Поставил нас дядя на бахромную фабрику работать. Маленькая фабричка была. Хозяин наш на Коншинской фабрике шёлковую и нитяную пряжу покупал, из неё бахрому, шнурки, кисти разные делали. Авдотью частенько за шпульками посылали на фабрику. Она красивая была, степенная. Спросят, ответит скупо, лишнего не молвит, тяжёлый узел подхватит, да и пойдёт. Её твой дедушка, Иван Иванович, приметил. Он у Коншина на фабрике узоры для тканей составлял. молодой совсем был... "Как вас зовут?" – спрашивает. "Авдотья Тароватова". "Позвольте, я вам узел донесу". "Нет, вам мой узел не унести". "Как так?" Схватил узел, да не удержал. Авдотья улыбнулась, а в улыбке она еще краше становилась. "Я же говорю: за нашу работу легко не возьмёшься". Подняла узел и пошла. После дедушка твой пришёл ко мне сватать сестру. Я его знал. Он тоже калужский был, деревня их недалеко от нашей. "Что, – говорю, – торопишься. Иван Иваныч? Ты её мало знаешь". "Я, – отвечает, – год на неё глядел, один раз говорил, а век прожить думаю". "Ну, – говорю, – дело твоё, а на меня не обижайся..."
   Речь дедушки течёт плавно, я не всё понимаю в ней, но мне хорошо идти с ним рядом по полю и слушать.
   – Ну, стали твои дед и бабка жить вместе – Саньки, твоего отца, родители. Дедушка потом с Коншинской фабрики ушёл, у француза-фабриканта служил; тот дорожил Иваном. За его ткани хозяину не один раз медали на выставках присуждали. Потом хозяин прогорел, фабрику продали, деда твоего по шапке... Дед в скорости и помер...
   Так мы долго идём с дедушкой Никитой Васильевичем. Снег обтаивает на солнце. Взятый в горсть, он рассыпается зёрнами и пахнет свежо и душисто.
   – Не хватай снег руками, – говорит он, – языком не пробуй, не сахар! А простудишься, мать больше никогда со мной не пустит. Ай тебе не охота со мной гулять?
   – Охота, охота! – кричу я и обеими руками хватаю дедушкину руку.
   – Ну то-то! Вот, значит, и слушайся!
   Дедушка останавливается и глядит вперёд: но дороге навстречу нам двигается лошадь, запряжённая в розвальни. Человек шагает рядом, его сопровождает, то и дело забегая вперёд, жёлтенькая собачка с острыми ушами. Дедушка оглядывается:
   – Ты, гляди-ка, куда мы зашли! Москвы-то почти и не видно. Не пора ли домой?
   Он дожидается, пока встречный человек поровняется с нами, и спрашивает его о чём-то. Они стоят и разговаривают, поглядывая на солнце. Лошадь тоже остановилась и опустила Голову: потянулась за клочком сена на дороге.
   – Залезай в сани, – говорит мне дедушка, – я пешком пройдусь.
   Я бегу и сваливаюсь на сено, постеленное в розвальни. Собака прыгает за мной. От неё пахнет свежим воздухом и талым снегом. Пахнет и сено и подтаявшая за день дорога.
   – Но-о! – кричит хозяин, и лошадь, мотнув головой, трогает с места.
   Я сижу на сене, обхватив шею мирно улегшейся собаки. Передо мной покачивается спина лошади, мерно переступают покрытые блестящей шерстью ноги, и длинный белесый хвост заносится ветром в одну сторону.
   Около саней, быстро семеня ногами, идёт невысокий хозяин лошади, и рядом с ним широко шагает большой бородатый дедушка Никита Васильевич. Теперь я слышу уже не одного жаворонка они поют высоко над нами, и впереди, и по сторонам. В небе катится солнце, звенят уже неумолчно жаворонки...
   Я просыпаюсь оттого, что собака выскакивает из-под моей руки и начинает лаять.
   Большая лошадиная морда суётся сзади к нам в сани и кивает, будто мне кланяется. Над собой я вижу мягкие губы, влажные ноздри, белую полосочку от носа к большим добрым глазам и протягиваю руку. По лошадь вздёргивает голову, отстаёт немного и объезжает нас, проваливаясь в рыхлый снег. Стукаясь о наши розвальни, мимо продвигаются сани; в них сидит человек с красными щеками, в меховой шапке и правит.
   Вокруг меня всё так же светло, но это уже не поле, а городская улица. Лошадь останавливается перед деревянным домом с крылечком и жёлтыми ставнями. Из-под крыши вдоль всего дома висят толстые длинные сосульки. У ворот в жёлтой соломе роются куры, и красный с зелёным хвостом петух, выгибая шею, звонко кричит "кукареку".
   Из дома выбегает мальчик. Хозяин лошади говорит ему: "Открой ворота, сынок!" – и зовёт нас погреться. По дедушка Никита Васильевич отвечает, что нас уже дома заждались. Мы прощаемся и уходим. Из-за угла, позванивая и дребезжа, выезжает конка.
   Я сижу рядом с дедушкой на лавочке конки, еду по Москве и смотрю на улицы и дома. За день они сильно изменились: снег около домов почернел и стал ноздреватый, как губка, крыши мокрые и блестят. И везде с крыш вытянулись толстые полосатые сосульки. Вот как скоро жаворонки принесли весну!
   Мальчишка выскочил из булочной с жаворонком в руке. Жаворонок весь розовый с чёрными изюминками вместо глаз, крылыш­ки и хвостик разведены веером.
   – А мне жаворонка? – спрашиваю я дедушку.
   – Жаворонка! Мы с тобой живого жаворонка слышали. На что тебе такой?
   – Мне жаворонка хочется!
   – Ничего не сделается, потерпишь! Долго проходили мы с тобой, последнего жаворонка, видать, парнишка купил. Больше не осталось.
   Мне жалко, что жаворонка мне не достанется. Может быть, в булочной остался хоть один? Но конка катится быстро, лошади, понукаемые кучером, торопятся. И мальчик и булочная с золотым калачом на вывеске уже далеко.
   – Чего насупилась? – говорит мне дедушка Никита Васильевич. – А где мы с тобой побывали-то! А?
   Я снова вижу, как я ехала на розвальнях с желтой собакой и лошадиная морда кивала у меня над головой, а в небе звенели голоса маленьких птичек. И, не умея выразить, как всё это мне нравится, я молча лезу к дедушке на колени.
   Дома мама выбежала нам навстречу и сказала, что "старого и малого" нельзя пускать вместе: всегда пропадут. И спросила, где мы были.
   – Мы живого жаворонка слышали! – сказала я.
   Мама развязала и сняла с меня платок и пальтишко, и они сейчас же запахли речкой и свежим воздухом, как пахло там, в поле. Волосы у меня слежались, и их пришлось расчёсывать гребешком. Рукавички были мокрые, их сразу же повесили на отдушник. Мама стала доставать из шкафа и ставить на стол тарелки, а дедушка Никита Васильевич понюхал табачку и громко чихнул.
   – Хорошо погуляли, – сказал он. – Одно плохо, Грунечка: пока мы гуляли, парнишка последнего жаворонка купил.
   – Да ну? – спросила меня мама, улыбаясь. – Тебе жалко?
   – Жалко! – ответила я, залезая на стул. И вдруг увидела на столе румяного, красивого жаворонка. Он смотрел выпученными глазками, и носик у него немного пригорел.

Чудеса

   В это утро солнце жарко светило в наши окна и грело мою голову, склонённую над столом. Я потрогала волосы – они были совсем горячие.
   – Пора уже рамы выставлять, – сказала мама.
   – Весна!
   И после чая она пошла со мной к Даниле-дворнику в сторожку. С радостным лаем кинулся ко мне Чок, белый породистый щеночек, подаренный мне дядей Петром. Он не прыгал, а, подняв голову, вилял обрубком хвоста и смотрел на меня блестящими глазами. Ясно было, что он звал меня побегать по двору. И пока мама разговаривала с Данилой, может ли он сегодня придти вытащить рамы, мы с Чоком выбежали вверх по лестнице из сторожки.
   Уже самый этот бег вверх по ступенькам доставляет радость. Мы с Чоком словно вырываемся из глубины подвала в голубой и ясный четырёхугольник открытой двери. И вот последняя ступенька, под ногами твёрдая песчаная, с мелкими камушками земля, и вокруг нас широкий и светлый простор!
   Чок мчится впереди меня, чуть приостанавливается, поворачивает ко мне голову и снова бросается вперёд маленькими лапами, как будто он нападает на кого-то перед собой. Ветер охватывает меня, треплет волосы, мимо убегают забор, крыльцо, на бегу я вижу, как из красильной двое рабочих выносят на длинной палке большой ушат с краской. Ушат покачивается, синяя маслянистая поверхность морщится, и в ней отражается, блестит солнце.
   В душистый тёплый воздух врывается струя кислого, тяжёлого запаха, но это уже позади. А впереди сарай, и за ним сад. Над крышей сарая в голубое ясное небо поднимаются голые ещё ветви высоких деревьев. Я пролезаю между досками забора: в саду ещё кое-где лежит снег, но его осталось совсем мало, а земля чёрная, мягкая, и от неё поднимается лёгкий пар. Ноги оскользаются на ней и оставляют большие следы. Интересно, что солнышко греет так сильно, а ещё лежит снег! Через забор заглядывают девочки, наши подружки, мы с Дуняшей всегда с ними играем. А! Сейчас я их встречу...
   Я подбегаю к плоскому, как огромный блин, пятну снега: надо быстро скатать снежок и встретить друзей. Но рука скользит по блестящей и твёрдой поверхности, снег очень крепкий, он весь точно слеплен из ледяных крупинок. На языке они быстро тают, и от них хорошо пахнет свежей водой.
   И вдруг у края снега, там, где он тонкий и прозрачный, прилёг к чёрной земле, я замечаю: из земли, покрытой бурым прошлогодним листом, поднимаются два или три зелёных плотных листка. Листья чуть разошлись, между ними вылез плотный стволик, а на нем видны голубые цветы!..
   Какие блестящие, совсем новенькие листики, как упорно пробиваются они вверх рядом с холодным снегом! Да что же это такое? Как они не боятся холода? И вот я какая: сама нашла эти цветочки, никто их мне не показывал, я сама!
   – Девочки! – кричу я. – Идите сюда! Подснежники!
   Я не знаю, рвать или нет это необыкновенное чудо – цветок, выросший под снегом, но я уже протягиваю руку... И в этот самый миг мелькают чьи-то пальцы, хватают цветок и срывают.
   – Дура! – кричу я в отчаянии. – Кто тебя просил? Зачем ты его сорвала? Это мой цветок!
   Я мчусь за длинной, убегающей oт меня худенькой Феней; вот я уже почти догнала её, я заношу руку, чтобы ударить её, и в этот миг нога моя скользит по мягкой грязи, и я растягиваюсь на земле.
   Уже не замечая, что всё моё пальтишко выпачкано, я вскакиваю и снова бегу за Феней. Но крепкая на ощупь поверхность снега не выдерживает, мелькающие передо мной Фенины ноги в полосатых шерстяных чулках проваливаются всё глубже, мои тоже, и вот мы с ней уже не бежим, а, едва переводя дух, барахтаемся по пояс в снегу и обе рядом падаем на снег. Я хватаю её за руку, вырываю подснежники... Но из нескольких цветов остался только один, и в помятых листьях нет уже той весёлой упругой силы, с которой они так смело вытягивались рядом со снегом...
   – Куда это вас занесло? Разодрались, что ли? – спрашивает дворник, подходя к нам. – Тебе-то стыдно драться, – грозит он мне. – Вот погоди, я мамане скажу...
   – Феня подснежник сломала! – жалуюсь я, бредя по снегу к Даниле.
   – Невидаль – подснежник! Идите, я вас помирю.
   Большой, широкий Данила направляется к сараю, и мы все бежим за ним. Он подходит к тому месту, где я нашла подснежник, и осторожно отгребает в сторону прелую листву. И под ней мы видим совсем маленькие ростки подснежников. Одни... другой... ещё... ещё! Твёрдые их синеватые листья плотно прижались друг к другу, цветов ещё не видно, но мы все радуемся первым весенним растеньицам. Теперь мы вспоминаем, что подснежники росли здесь и в прошлом году, только мы не заметили, откуда они появились. Самое интересное – это то, что мы сами увидели, как цветы сидят под снегом, дожидаясь весны.
   – Вот и ходите, проведывайте, – говорит Данила. – Они обогреются на солнышке и зацветут.
   – Да, теперь уж мы не пропустим ни одного денька, всё будем наведываться!
   Никто не видел, что я пришла домой в мокром насквозь платье, сняла его и положила за кровать. На мокрое бельё я надела другое платье, и оно тоже сразу отсырело.
   – Что это за переодевание? – строго спросила мама.
   Но у неё не было времени вникать и разбираться. Пришёл Данила, и началось интересное для меня и, должно быть, трудное для него дело. Сперва Данила, ловко действуя стамеской, выковыривал замазку вокруг рамы, и замазка сыпалась на подоконник и на пол. Потом он отогнул клещами гвозди – забитые в подоконник, они держали зимнюю раму, – открыл форточку и, взявшись за перекладину, начал, легонько потряхивая, тянуть раму к себе. Так он потихоньку всё выдвигал да выдвигал её, наконец вынул и поставил на пол рядом с окном. Потом он вверху и внизу открыл задвижки другой, наружной рамы, схватился за ручку, нажал – и вот обе створки её распахнулись. В комнату хлынул свежий, душистый воздух, и сразу всё, что было до сих пор за окном, приблизилось: стали слышны голоса идущих по улице людей, по камням мостовой задребезжала пролётка, зачирикал, как будто у нас в комнате, воробей, близко залаял Чок, и шум фабрики вошёл в открытое окно. Я вдруг почувствовала, сколько же разнообразных голосов, движений и шума, зимою приглушенных рамами, теперь наполняют всё вокруг меня!
   Мама налила в большой таз воды и, став на табуретку, стала мыть мочалкой стёкла; вся её крупная фигура на открытом окне была полна жизни и силы... Она наклонялась, наверно, тоже радуясь воздуху и движению, и всё так ловко спорилось в её руках.
   Потом она обернулась ко мне и весело начала:

Весна! Выставляется первая рама.
И в комнату шум ворвался...

   Стихи эти я знала, но было удивительно, что и у нас всё выходит, как в стихах. От этого мне стало так весело, что я закружилась по комнате.
   Вечером я спросила у отца, почему цветы не замёрзли под снегом, и он ответил:
   – Под снегом им было тепло, как под одеялом.
   – Нет, – сказала я, – снег холодный... – и почувствовала, как меня пробирает озноб. Я повела плечами: спине было холодно.
   – Что-то ты мне не нравишься сегодня, – сказал отец, ёжишься все время...
   – Нет, я не ёжусь, только мне холодно.
   – Вот так штука! – Он приложил руку мне ко лбу. Так и есть, иди-ка в постель. Груня, дай мне градусник.
   – Интересно, где ты могла простудиться? – озабоченно спросила мама. – Ты не промочила ноги сегодня?
   – Нет – ответила я, ноги у меня были сухие.
   Мне было стыдно обманывать её, но если скажешь, мама будет ругать, а мне почему-то именно сегодня этого не хотелось.
   Я лежу на кровати закрытая до подбородка одеялом, поверх одеяла положен мамин тёплый платок. Меня сильно трясёт, по спине волнами проходит озноб, – значит, я в самом деле простудилась. Мама спит. Отец сидит, наклонившись над столом, спиной ко мне и работает; вокруг его лампы с привёрнутым фитилём мне видны радужные круги.
   Ночью комната совсем другая, чем днём, и мне было бы страшно, если бы не спокойная фигура отца: вот он сидит и заслоняет меня от всего страшного на свете. Я очень люблю его, и мне хочется чем-нибудь показать это.
   – Папа! – зову я.
   Он встаёт и подходит к кровати.
   – Мы сегодня по снегу бегали и проваливались... вот я и простудилась.
   – Я так и думал. – Он садится на стул около меня. – Почему же ты маме не сказала?
   – Она будет ругать меня.
   – А я?
   – За то, что я ноги промочила, не будешь ругать, а за то, что не сказала, будешь.
   "Он долго сидит молча, потом кладёт руку мне на лоб, качает головой и говорит:
   – Спи спокойно. Раз уж сказала, никто тебя ругать не будет.
   Так как утром я ещё не выздоравливаю и даже начинаю кашлять, мама применяет старинное, как говорит она, средство. Приготовление его необыкновенно занимает меня. Она берёт синюю плотную бумагу (такой бумагой обёртывают сахарные головы), даёт мне булавку и велит часто-часто накалывать бумагу. Я занимаюсь этим делом с увлечением, и скоро бумага делается похожа на тёрку. Мама смешивает свиное сало со скипидаром, намачивает бумагу и этой самой "тёркой" обёртывает мне шею и грудь.
   Вот тогда-то я и узнаю, что значит лечиться старинными средствами! Скоро я догадываюсь, что лечение это можно вытерпеть только при полной неподвижности: малейшее движение головой – и бумага больно царапает кожу. Пахнет скипидаром, грудь и шея становятся горячими.
   – Ничего, – говорит мама, – потерпишь. Зато завтра как рукой снимет!
   И действительно, завтра всё снимает как рукой.
   В этот день гулять меня ещё не пускают, я сижу в комнате, и девочка приходит к нам во флигель. Это Маня, она живёт вместе с матерью на нашей улице. Мать её тоже работает па фабрике. У Мани круглое румяное лицо, щёки с ямочками, тёмные глаза, и она умеет шить куклам платья. Но, самое главное, она учится в первом классе приходской школы. Маня гораздо больше меня ростом, и, когда мы с ней меряемся, она говорит:
   – Ну, конечно же, я выше, тебе только пять лет, а мне уже исполнилось девять.
   Мы долго играем с Маней в куклы, но вот она замечает в углу коробку с кубиками. Я в эти кубики не играю, они неинтересные, знаю только, что на них написаны большие чёрные буквы: буква "А", буква "В", ещё какая-то буква...
   – Давай играть в школу, – говорит Маня.
   – Давай! Я буду учительница.
   Ну, чему же ты научишь? – резонно возражает Маня. – Ты будешь ученицей. Тебе надо фартук. А я буду учительница. И ты меня зови "Мария Степановна".
   Я соглашаюсь. Быстрые руки Мани мастерят из синего лоскута фартук, пришивают пояс. Из пёстрого лоскутка она шьёт сумку для книг и засовывает туда несколько книжек.
   – Вот теперь ты пойдёшь в класс.
   Я усаживаюсь на скамеечку. "Мария Степановна" важно ходит по классу; на её чёрных башмаках спереди и сзади торчат полосатенькие ушки. Чулки у неё толстые, шерстяные и, наверно, "кусаются", как мой платок. На табуретке передо мной она раскладывает кубики.
   – Это буква "А"! – говорит она, останавливаясь передо мной и поднимая кубик. Потом повёртывает кубик – на другой стороне его нарисована другая буква. – Это буква "Б"...
   Так мы перебираем все кубики; одинаковые буквы попадаются по нескольку раз и легко запоминаются.
   – А теперь, – говорит Маня, – мы будем складывать буквы, и ты взаправду научишься читать.
   До сих пор шла весёлая игра. Маня в своём коричневом школьном платьице, с гладко причёсанными и заплетёнными в толстую косу волосами и впрямь похожа на настоящую учительницу. Мне было очень интересно повторять за ней: "А", "Бе". Но это всё игра, а в игре разве можно научиться взаправду?
   Майя кладет передо мной два кубика и спрашивает, указывая на первый:
   – Это какая буква?
   – "Бе".
   – Верно. А это?
   – "А".
   – А если рядом их поставить и читать подряд: "б-а", – выйдет "ба"!
   Я читаю и подряд и по отдельности, но "ба" у меня не получается.
   Майя, со своими спокойными движениями, то подходит ко мне, то отходит, кладёт кубики и так и этак, её круглое доброе лицо с тёмными глазами наклоняется над непонятливой ученицей...
   – Так и не можешь сложить?
   – Не могу, – вздыхаю я. – Это ведь ещё первый урок, на второй я, может, сумею.
   Проходит час в весёлой беготне, но по игре прошёл уже целый день. И снова я в школе.
   Всё-таки я никак не могу понять, чего добивается "учительница". Я тяну "б-а", а зачем это, не знаю.
   – Так все учатся! – объясняет Маня. – А ты немножко бестолковая.
   Скучное, видно, дело – ученье!
   – Ну, вот что, – говорит Маня, – положи букву "М". Теперь "А". Теперь опять "М", ещё "А". Ты что сложила?
   – "М" – "А" – "М" – "А", – читаю я, и вдруг совершается чудо: передо мною лежит и смотрит на меня слово "мама", я вижу это слово! Оно само читается с моего воображаемого школьного стола; оно говорит мне: "Мама!" Это уже не просто кубики, не чёрные буквы! Что-то случилось, и передо мною появилось слово, которое я так часто говорю...
   – Мама! – кричу я. – Мама!
   – Ну что? Поняла? – спрашивает "учительница".
   Но я не верю, что у меня так может получиться ещё раз: может быть, это только вышло по игре, нечаянно... Я легонько отодвигаю в сторону букву "М", потом "А"... Маня протягивает руку и вдруг перемешивает эти кубики со всеми остальными.
   – Ой, – кричу я, – зачем ты испортила?.. – и начинаю плакать. Маня смеётся.
   – А ну, сложи опять, как было сначала. С трепетом, что может не выйти, не получиться, я выбираю одну за другой знакомые буквы... Подвигаю кубик с буквой "М", за ним другой...
   И снова с белой длинной полоски, составленной кубиками, крупными буквами со мною говорит слово "мама".
   – Опять, опять вышло! – кричу я.
   – Ну, вот ты и научилась читать "мама", – говорит "учительница". – Приходи завтра в школу, будем учиться.
   Так у меня появилась новая подружка, Маня, и новая игра. А Маню даже все взрослые стали называть "Мария Степановна".

Кондратьев

   Большой радостью для меня было слушать, как отец играет на скрипке.
   Каждый день, просыпаясь, я слышала, как он подходит к столику, открывает футляр и замок щёлкает на всю комнату. По шороху я догадываюсь, что он вынимает скрипку и смычок, подкладывает под подбородок бархатную подушечку, и звуки, сначала тихие, растут, расширяются и заполняют комнату. У них есть свой особенный, невидимый рисунок, и я его слышу.
   Я открываю глаза. Отец стоит, прижимая скрипку подбородком, ведёт рукой вверх тонкий смычок и чуть-чуть повёртывается вправо и влево. Утро смотрит в окна, на запотевших стёклах смутно видны листья большого фикуса. Мать уже умылась, большая коса завёрнута на затылке, и свежее, милое сё лицо наклоняется ко мне.
   Эта встреча отцом утра лежит в начале удивительной, тоже утренней жизни, в которой самыми большими радостями были пробуждение, свет, звуки, движения, лицо матери... Мне кажется, что эти радостные события были всегда, как всегда были отец и мать. Но чем старше я становилась, тем больше знакомых лиц появлялось около меня. С пяти лет я уже ясно помню окружавших меня в детстве людей. И всё же день начинается всегда лицами отца и матери.
   Как певчая птица, когда она кормит птенцов. лишь встретит утро чистой и ясной песнью, а потом умолкает, так и отец только несколько минут мог уделить музыке. Он очень рано уходил на работу.
   Он быстро отрывал от себя скрипку, как будто боясь промедления и трудного расставания. клал её бережно в футляр, прижимал смычок скобочками на крышке футляра и с сожалением отходил. Я уже стояла около него.
   – А, проснулись? – говорил он почему-то на "вы" и гладил меня по голове.
   – Ну, будь здорова!
   – Он подхватывал меня подмышки и поднимал высоко.
   – Ты знаешь, глазастый, что я играл? Вот, погоди, мы это разберём когда-нибудь. Когда я была совсем маленькая, он сажал меня на плечо и пробегал со мной по комнате. Потом садился пить чай и спрашивал:
   – Что ты сейчас будешь делать?
   – Пойду в дворницкую...
   – Зачем?
   – Там Чок сидит у Данилы.
   За буйное поведение в комнате Чока по вечерам часто выгоняли за дверь, и он отправлялся к Даниле-дворнику.
   – А потом?
   – Потом будем с Чоком бегать по двору.
   – А потом?
   – Пойду к Кондратьевым, Дуняшу к нам позову...
   Мы жили во дворе фабрики Никитина. Домик, где, кроме нас, жило ещё несколько семей, все называли "флигель". Крыльцо его выходило на громадный фабричный двор. Напротив поднимался угрюмый каменный фасад фабрики с небольшими узкими окнами; на солнце окна отсвечивали радужной пылью.
   Отец Дуняши работал на фабрике и жил с семьёй в одном из густо населённых домов для фабричных рабочих. Дом их стоял за нашим флигелем. У Дуняши были круглые светлые глаза, коса, заплетённая по-деревенски во множество тонких прядок и завязанная шнурочком. Вот она сидит на полу против маленькой своей сестрёнки, вытянув ноги в шерстяных полосатых чулках, держит в руке тряпочную куклу "Ванюшку", стукает её головой о пол и говорит нараспев:
   – Ах ты, сукин сын, Ванюшка, ты не хочешь нашу Катеньку слушать...
   Дуняша играла со мной не каждый день. Когда мать её уходила на подённую, она должна была нянчить Катюшку, и тогда я ходила к ней. По играть около Катюшки, когда она "гуляла", было скучно и скоро надоедало.
   После чая отец уходил на фабрику. Я провожала его до двери конторы, потом бежала в дворницкую к Даниле. Иногда Данила шёл выбрасывать на помойку дохлую крысу, задушенную Чоком в чулане, и говорил:
   – Развелось их, проклятых, сил нет! – и убеждал меня:
   – Ты оставь-ка мне Чока твоего, будет всегда жить со мной. Тебе придти поиграть с ним и тут можно, а зачем ею в доме держать? В доме он рвёт всё, Аграфена Васильевна сердится. Собака должна быть при деле. Он крысолов, быстрый, шельма...
   Потом Данила, большой, неторопливый, в холщовом фартуке, брал лопату и шёл на конюшню, а оттуда в молодой сад, посаженный в конце двора. Он действовал лопатой, как будто не спеша, по дело у него спорилось: вот он сложил навоз в тачку, отвёз в сад и быстро разбросал около тоненьких ещё деревьев. Мы с Дуняшей и другими девочками ходили за ним, пока не приезжал хозяин в пролётке на рыжей лошади, и Данила бежал открывать ворога.
   Днём во дворе собирались ребятишки из дома, где жили "фабричные", и мы шли к дверям фабрики: ткачи часто выносили детям картонные шпульки с остатками разноцветных шёлковых ниток.
   Внутри фабрики всегда что-то гудит, снует, стучит, и если заглянуть в дверь, то видно, как в тёмной её глубине бегут с потолка длинные косые ремни, а внизу двигаются люди.
   Отец говорит, что гудят и постукивают машины, а двигаются рамы ткацких станков; машин и станков на фабрике очень много.
   В двери красильной туда и оттуда проходят рабочие, иногда они выносят ушаты с растворённой краской и выплёскивают её тут же во дворе...
   Вечером мать ждала отца и не садилась без него за стол. Он приходил после того, как меня уже накормят. Часто по вечерам у нас бывал младший брат отца, дядя Пётр. Он служил счетоводом тоже на ткацкой фабрике – Морозовской мануфактуре. Я не понимала, о чём разговаривают большие, но всегда сидела за столом рядом с отцом. Однажды отец принёс лист бумаги, красиво исписанный буквами, и подал матери.
   – Спрячь! – сказал он. – Мне на память Кондратьев написал. Рассчитали сегодня...
   – Да ну? – ахнула мать. – Кондратьева?
   Кондратьев, отец Дуняши, был человек особенный. Он был высокий, худой, с шапкой чёрных волос над широкими бровями. У него были глаза с мучительным, настойчиво-вопросительным выражением и привычка, слушая человека, смотреть на него пристально, как будто ища чего-то в нём. Кондратьев чаще других ткачей выносил ребятишкам не только картонные шпульки, но и "образчики" – полоски красивых разноцветных материй. Девочки, завидев Кондратьева, бежали к нему, робко спрашивали: – Дяденька, принёс лоскутик?
   Он лез в карман, доставал "образчики" и, расправив на ладони, подавал девочкам со словами: – Дорогого стоит лоскуток!
   Вечерами в летние дни Кондратьев иногда оставался посидеть на скамье около дворницкой. Когда работа на фабрике заканчивалась, из дверей ткацкой и красильной группами выходили усталые люди: женщины казались старыми, но на свежем воздухе щёки их розовели, и тогда видно было, что среди них много молодых. На фабрике работало много подростков, некоторые из них казались не старше Дуняши. У рабочих, выходивших из красильной, были серые потные лица, мокрые пряди волос прилипали ко лбу, от них едко пахло кислотой. Многие кашляли, сплёвывая мокроту. Про таких Данила говорил: "Чего другого, а чахотку в красильной всегда заработаешь".
   И вот, возвышаясь среди голов рабочих, появляется серьёзное знакомое лицо, серый картуз надвинут на лоб, глаза кого-то ищут. Дуняша кричит:
   – Папаня! – и бежит навстречу.
   Данила постоянно торопил рабочих выходить со двора, в этом ему помогали два сторожа: один – старик, другой – молодой. Потом сторожа шли в проходную караулить, и Данила закрывал ворота. По он никогда не выгонял Кондратьева. Впрочем, те рабочие, которые жили в домах для "фабричных", по вечерам заходили на двор фабрики через маленькую калиточку около нашего флигеля или перелезали через гнилой дощатый забор.
   Отводя Чока к Даниле, я не раз видела, как несколько ткачей, сидя на лавочке, беседовали с Кондратьевым. Иногда Кондратьев низким, глуховатым голосом тихо заводил одну из тех особенных песен, что певал только он. Некоторые из них я впервые услышала от него, а другие и не слыхивала больше никогда, но воспоминание о них живёт во мне и до сего дня. Так он пел про коней, как они "стояли убранные...": "Стояли кони убранные, да под шатрами, под коврами... Никто-то коней не любит, никто-то коней не жалеет... Любила коней только свет, любила коней свет-Васильевна".Я слушала и думала, что Кондратьев поёт про мою мать, Аграфену Васильевну.Однажды тёмным вечером на нашем дворе я услышала новую песню. Пел Кондратьев, и, казалось, все затихли во дворе, слушая его. Я разобрала слова: "Замучен тяжёлой неволей". "Мы сами роди-и-имый закрыли орлиные о-очи твои...", – так и звучит в моём воспоминании его глуховатый, низкий голос. И уже много времени спустя, слыша слова песни "И мы, твои братья по делу...", я думала, что это поётся о братьях Кондратьева по делу, значит, о ткачах.
   Увидев меня, Кондратьев спрашивал:
   – Поздно ходишь! Не боишься темноты?
   – Папа говорит: бояться не надо...
   – Разумно говорит. Ты вот что, скажи Александру Ивановичу: Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.Я прибегала домой и говорила:
   – Папа, Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.Отец, посмеиваясь надо мной, брал скрипку и шёл к открытому окну.
   – Кондратьев! – окликал он и спрашивал его о чём-то. Потом, поговорив с Кондратьевым, начинал играть. Помню открытое окно, ветер легко отдувает занавеску. В тёмной глубине двора различается чёрный выступ фабричной стены. Где-то на соседнем дворе слышны голоса, смех, а дальше за воротами – звуки гармоники, песня, внезапный свисток полицейского... Чистый, тонкий звук скрипки начинается рядом со мной; чем дальше, тем свободнее и шире он льётся, и уже не кажется, что это играет один отец, звучат две, три, много скрипок... За окном появляется голова Кондратьева. Чёрные его волосы сливаются с темнотой двора, выступает только часть лица – выпуклый большой лоб, щека... Глаза его, освещённые лампой из комнаты, блестят...
   Мать уводила меня спать, и, уже лёжа в кровати, я слышала, как играет отец, потом разговаривает о чём-то, словно расспрашивает Кондратьева. И снова играет.
   Тогда я не знала, что значит "рассчитали", но на фабричном дворе я слыхала это слово нередко. "Рассчитать" мог хозяин, и делал он это в конторе. Бывало, рабочий выходил из конторы и говорил Даниле или ткачам, окружавшим его: "Рассчитали". Потом рабочий, опустив плечи, уходил в ворота на улицу, и больше я его не видела на фабричном дворе. Иногда Данила утром расталкивал спящего у забора человека и говорил:
   – Иди. иди, тут тебе не место!
   Я спрашивала:
   – Почему он тут спит?
   – Подушки пуховой нет дома, вот и спит. И дома тоже нет. Найти его ещё надо, дом-то...
   – А зачем ты его прогоняешь?
   – Эх ты, птица-синица! Есть такое слово на фабрике: "расчёт". Хозяин рассчитает, а мое дело – прогонять.
   "Рассчитали" – было такое, от чего человеку приходится плохо.
   ...Впечатления этих первых детских лет мне трудно разделить по времени: то, что, кажется мне, происходило совсем близко одно за другим, на самом деле часто разделено годом или двумя. Кондратьева я помню с самого раннего моего детства, с тех пор, как ещё совсем маленькой я ходила к ним играть с Дуняшей. Но почему-то первое воспоминание о нём связано именно с этим вечером, когда отец сказал, что Кондратьева рассчитали, и необыкновенно сильное чувство, что теперь больше никто не увидит Кондратьева, поразило меня. Мне в то время было уже лет шесть, и я всё запомнила крепко, может быть, ещё и потому, что вдруг сама испугалась. В окне за моей спиной было темно, и, помню, я боялась чего-то оттуда, всё оборачивалась, сквозь зелёные листья фикуса видела отблеск стекла на тёмном ночном небе и, вздрогнув, отводила глаза.
   Дядя Пётр, сидевший тут же за столом, – он был у нас в тот вечер, когда рассчитали Кондратьева, – спросил отца:
   – У вас частенько бывает это дело? – И, не дожидаясь ответа, прибавил: – У нас сплошь да рядом расчёт!
   – Этот Кондратьев – умница, работник! – сказал отец. – Ткач необыкновенный.После первой забастовки примяли обратно, но он все время был на замечании. Невероятно способный человек!
   – За что же его всё-таки рассчитали? – спросила мать.
   – Ведь всё равно всех не уволят.
   – Сильный человек, ненавидит несправедливость! – ответил отец.
   – Чувствуют это и убирают, кому этим ведать надлежит.Мама взяла бумагу, принесённую отцом, и прочитала:
   Душно! Без счастья и волн Ночь бесконечно длинна. Буря бы грянула, что ли? Чаша с краями полна! Грянь над пучиною моря, В поле, в лесу засвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..
   Долго хранилось у нас это переписанное каллиграфическим почерком Кондратьева стихотворение Некрасова с надписью: "На память от благодарного вам человека". Были ещё и другие стихи, подписанные: "Ткач Основа", – и, когда я выучилась читать, я думала, что ткач Кондратьев и есть Ткач Основа и сочинил эти стихи сам, как Пушкин "Сказку о рыбаке и рыбке". Но отец объяснил мне, что Кондратьев переписал эти стихи, потому что очень любил их.
   – Куда же он пойдёт? – спросила мать.
   – Если некуда, пусть идёт ко мне, – ответил дядя Пётр.
   "Ко мне..." Я поняла, что дядя Пётр зовёт Кондратьева к себе в комнату, где он жил с женой своей Лизаветой Сергеевной, про которую мать говорила: "Белошвейка – золотые руки". Это была маленькая комнатка в Ново-Гирееве, под Москвой. Туда меня однажды возили, когда мне было года четыре, и мне там очень понравилось. Там был большой цветущий луг, а за толстыми деревьями сидела лиса. Лиса, как сказал дядя Пётр, кусалась, и туда нельзя было ходить. Я всё-таки забежала туда, долго ждала лису, стоя за большим деревом, но лиса так и не показалась.Много позднее я узнала, что таким людям, как Кондратьев, помогала рабочая организация; она и поддерживала семью Кондратьева в трудное время.
   Я не помню, зимой или летом рассчитали Кондратьева. Может быть, в тот же или в другой вечер я увидела, как за окном на чёрном фоне двора снова появилось крепкое, мужественное лицо Кондратьева, освещённое проникающим из комнаты желтым светом нашей керосиновой лампы, и глаза его мучительно и тревожно смотрели, смотрели и спрашивали... А, может быть, я видела это во сне?

Снегурочка

   Вечером, отдохнув немного, отец брался за скрипку, а мама садилась к столу шить. Я усаживалась на маленькую скамеечку, поближе к отцу.
   Отец стоял перед пюпитром, прижимал подбородком к плечу скрипку, лицо его было повёрнуто влево, и глаза смотрели поверх моей головы, куда-то далеко.
   Заметив меня, он прерывал игру, настраивал скрипку и говорил:
   – Вот слушай! Сейчас я сыграю тебе "Снегурочку". Написал её Чайковский. Тут рассказывается – только не словами, а музыкой, – как весна спускается на землю.Он поводил смычком вверх и вниз, пальцы левой его руки, лёжа на грифе, прижимали то одну, то другую струну, то две или три вместе, передвигались по грифу, смычок в правой руке делал лёгкие движения, и начиналось...
   – Слышишь, всё такое лёгкое, светлое, идёт новая, светлая весна. "Идёт-гудёт Зелёный Шум. Зелёный Шум, весенний шум!" Петь такие замечательные стихи, я их тебе потом прочитаю...
   Отец играл. Звуки скрипки делались гуще, сердитее, что-то грозное выговаривалось в них... – А это дед Мороз; он ещё держит землю. он внизу прилёг снегом, заковал реки льдом, стынет всё вокруг него, а весна себе всё спускается да спускается... Слышишь? Вот она, весна! Я слушала, вероятно, широко раскрыв глаза, потому что отец повёртывал голову в сторону матери и глазами указывал ей на меня.
   – А вот, глазастый, слушай: сейчас полетят птицы! "Слеталися птицы, слета-ли-ся певчи ста-да-ми, ста-да-ми! Садилися птицы, садилися певчи ря-да-ми... ря-да-ми!" Слышишь гомон, щебетанье? А это вот крылами машут – летят. "Перепел подьячий, подьячий!"
   Скрипка выговаривала это "подьячий", и отец поворачивал ко мне торжествующее лицо и говорил с восторгом:
   – Это надо так написать! А? Понимаешь, всё дело в выразительности...
   Почему-то мне кажется, что звуки скрипки, начинавшие утро отца, я слышала летом: в открытое окно виден широкий фабричный двор е тёмным кирпичным корпусом фабрики напротив окна. Со "Снегурочкой" же связано ощущение зимы, когда на стёклах окон видны листья и узоры мороза, а в комнате потрескивают в печке дрова и отсвет огня ложится на деревянный крашеный пол.
   Потом отец садился, опускал скрипку на колени и правой рукой с зажатым в ней смычком гладил меня по голове. Я спрашивала:
   – А ты сказал: "Зелёный шум"?
   – А, помнишь? Молодчина! Это хорошо! – и читал мне стихотворение Некрасова "Зелёный шум".
   Когда он говорил: "Как молоком облитые, стоят сады вишневые, тихохонько шумят...", – голос его звучал тихо, а дальше: "А рядом новой зеленью лепечут песню новую и липа бледнолистая, и белая березонька с зелёною косой" – отец поднимал голову, и восторг наполнял его голос силой и радостью: "Шумят они по-новому, по-новому, весеннему, идёт, гудёт Зелёный Шум..."
   Голос его перехватывался. Он говорил, чтобы скрыть волнение:
   Будешь большая, поймёшь, в чём тут дело!
   По вечерам отец иногда уходил играть на скрипке в большом оркестре. Однажды вечером мать достала из шкафа лучшее своё платье: в нём она была тонкая, с высокой грудью. Позвала меня, причесала и одела в любимое моё платье с якорьками по белому полю. Никогда ещё меня вечером не брали с собой из дому. Я была удивлена, когда меня закутали платком и вместе с мамой мы вышли во двор. Двор был покрыт снегом, на тёмном небе трепетали звёзды. Если прищуриться, звёзды становятся мохнатые и радужные.
   Мы приехали на извозчике к подъезду, куда быстро проходили одетые в шубы люди. Мы разделись и вошли в залу, такую большую. что дальняя стена её терялась... Я попятилась, но мама взяла меня за руку и повела вперёд. Люди проходили и усаживались на стулья с бархатными сиденьями. Незнакомый человек в чёрном поздоровался с мамой и сказал:
   – Сразу видно, Сашина дочка. Не соскучится?
   Мама, такая красивая сегодня, улыбнулась и ответила:
   – Нет, она очень любит музыку.И сразу же на возвышение перед нами, где стояли чёрные стулья с пюпитрами перед каждым, стали выходить люди со скрипками.большими и маленькими. Была даже такая большая, что человек нёс её обеими руками. Все стали садиться. Я увидела отца: он шёл, повернув голову к нам, и сел в первом ряду стульев. Волосы у него были такие блестящие, русые, он был лучше всех. Вдруг стало очень светло. Я посмотрела вверх: там была лампа со множеством огней. Мама сказала:
   – Вот и люстра зажглась!
   Все музыканты сидели к нам лицом, и отец даже улыбнулся мне. Но один вошёл после всех – это был дирижёр. Он стал спиной к нам и поднял руки. В одной была маленькая палочка. Музыканты подняли скрипки, дирижёр взмахнул руками, и длинный его сюртук поднялся к плечам...
   У всех сидящих вместе с отцом музыкантов, одетых в чёрное, одинаково пошли вверх белые кисти рук с тонкими смычками: началась "Снегурочка" Чайковского.Сначала я не узнала музыку и даже сказала шёпотом маме: "Мне очень громко", – но вдруг среди массы звуков услышала: поёт знакомая мне скрипка отца. Я спросила:
   – Весна идёт? Да?
   Мать кивнула головой. Я посмотрела на неё и удивилась. Румянец проступил на её обычно бледных щеках, глаза светились, она смотрела вперёд, как будто была той самой весной и всё должно было ожить под её взглядом.
   – Ты на папу смотришь, да? И, засмеявшись, она положила ладонь мне на губы и прибавила:
   – Надо говорить тихо. Все было так необыкновенно. Вот я услышала, как полетели птицы, но теперь их было много, они летели "ста-да-ми, ста-да-ми", и этот полёт был виден даже во взмахах смычков. А когда папина скрипка выговаривала "подьячий, подьячий", мне показалось, что я увидела какую-то смешную, хитрую птицу: она идёт и кланяется серой головой.
   Потом близко к краю возвышения подошла женщина в белом и запела. На ней блестели красные и зелёные огоньки.
   И неожиданно всё кончилось!
   Все сидевшие в рядах захлопали, а дирижёр обернулся к нам и, взяв за руку женщину в белом, поклонился, указывая на сидящих за ним музыкантов. Музыканты встали разом, отодвинули стулья и, косо держа вверх смычки и опустив скрипки, стали выходить в боковую дверь. Прошёл между стульями и отец, опять взглянув на нас. И всё перед нами опустело: остались только ряды нестройно отодвинутых чёрных стульев и пюпитров.Кто-то спросил меня: –
   Ты что слушала? Я сказала:
   – "Весну", и "Слеталися птицы", и "Подьячего".
   Когда мы приехали на конке домой, отец, как всегда, бережно поставил футляр со скрипкой на столик. Был, верно, большой мороз, потому что футляр в тёплой комнате отпотел и стал влажным. Немного погодя, когда я разделась и забралась в кровать, отец спросил:
   – Тебе понравилось?
   – Понравилось. Когда мы ещё пойдём?
   – Это, девочка, не легко, но когда-нибудь пойдём. А вот, когда ты была совсем маленькая, я тебе играл так.
   Он достал скрипку, провёл смычком по струнам и, выговаривая голосом слова, начал "Колыбельную" Чайковского:
   У-ле-те-ел орёл до-мой. Солнце скры-ы-лось за го-рой...
   Песня так и звучала у меня в ушах, я начала её петь, но какой-то тонкий голосишко зазвенел, и я сразу же замолчала.
   – Что же ты?
   – Не буду! – сказала я упрямо.
   – Ну, ещё попробуй!
   Он сыграл всю "Колыбельную", и в конце, где "ветра спрашивает мать", я попробовала. но вышла совсем не та песня...
   – Да, – сказал отец, обращаясь к матери, – не выходит... Жалко...
   Он подошёл к окну и долго стоял, держа правой рукой скрипку и смычок, стоял боком ко мне, и я видела его склонённое лицо. Он напряжённо смотрел перед собой. Потом отец медленно поднял скрипку к плечу и с тем красивым, свободным изгибом руки, каким он так легко и вместе с тем так твёрдо держал смычок, тихо провёл по струнам...
   То, что он играл, было мне знакомо: это мороз держал землю, сковывал её, как заковал и наше окошко, за которым не видно было ни двора, ни фабрики; ветер, ни у кого не спрашиваясь, несётся и звенит железом по крыше...
   И вот из этого ряда мрачных, тягостных звуков пробиваются шаги весны. Вот она спускается, слетаются птицы, и зелёный шум гудит вокруг неё... Внезапно в этом чередовании изображённых звуками картин родился новый, незнакомый мне напев. Это было не то, что я слышала каждый день, когда отец готовился идти играть "Снегурочку", и не то, что сегодня исполнял большой оркестр.
   Но то, что играл отец, я все-таки узнавала. Я слышала это на тёмном дворе, у входа в подвал к Даниле-дворнику, когда за чёрным выступом фабричной стены проступало покрытое яркими звёздами небо. В этом слабо мерцающем свете виднелась голова Кондратьева; он сидел на лавочке и негромко пел про убранных коней и ту, другую песню, которая вдруг зазвучала в комнате. Я догадалась, что отец тоже сам рассказывал, только не словами, а, как и Чайковский, музыкой, и вот почему я видела перед собой Кондратьева с его блестящими, спрашивающими глазами...
   – Папа! – закричала я.
   – Я знаю, это Кондратьев пел!..
   Отец на секунду перестал играть, взглянул, наклонил голову и стал играть дальше. Потом опустил смычок, положил скрипку в футляр и подошёл ко мне.
   – Узнала песню Кондратьева? – сказал он.
   – Значит, кое-что всё-таки слышишь...
   – Это Кондратьев придумал?
   – Это? Нет, это называется трудным словом – "импровизация". Ну, спи, глазастый, спи.
   Не могу рассказать, когда это было, но, мне помнится, с этих шести – семи лет во мне появился как бы новый, внутренний слух. Внутри у меня постоянно текла какая-то мелодия, очень похожая и составленная из тех, которые играл на скрипке отец, хотя я и не могла её выразить голосом. Эта звучная, сильная и необыкновенно радостная мелодия не жила во мне спокойно, она требовала выражения, и я иногда пробовала её петь. Но выходило совсем простое, а не то, что так хотелось выпустить на волю.
   Это стало источником не только большой моей любви к музыке, которая вливалась и умещалась во мне, обогащая и усиливая ту, внутреннюю мелодию, но и источником мучений: я не умела пробить какую-то кору и выпустить родник на волю.
   Отец не мог меня учить играть. Он работал всё больше и больше, а мы жили всё труднее. Но он не оставлял скрипки: она была его радостью до конца жизни. Иногда он говорил:
   – Надо было бы попробовать учить тебя! Но для этого у него не было ни времени, ни возможностей.
   ...Иногда, я помню, на быстром бегу, на верхушке высокого дерева радость, восторг охватывали меня, расширяли грудь, и я думала, что вот сейчас я запою. Но я даже не пробовала, а, завидев идущего к дому отца, бежала ему навстречу и бурно кидалась на шею. Это было тоже каким-то выражением себя, и он это понимал.

Необыкновенная встреча

   Вскоре после маминого рождения наступал её любимый праздник. В этот день выпускали птиц на волю.Дома у нас никогда не держали птиц в клетках и, чтобы выпустить, птичек покупали заранее на Трубной площади. Отец или дедушка Никита Васильевич приносил небольшую клетку, в ней по жёрдочкам прыгали пёстрые весёлые щеглы, чижи и плотные красногрудые снегири.
   Птицы жили у нас день или два, и в это время я не отходила от клетки. Я смотрела, как они пьют воду из привязанного к прутьям клетки стаканчика и поднимают головки, такие гладенькие – пёрышко к перышку. Рассматривала тоненькие их лапки; удивительно было их лёгкое устройство. Мама иногда подходила, наклонялась к клетке и говорила:
   – Им тут тесно, птицам нужен простор.
   – И вдруг, как будто кого-то стесняясь, читала наизусть: Вчера я растворил темницу Воздушной пленницы моей, Я рощам возвратил певицу, Я возвратил свободу ей...
   Потом в жизни, начиная читать вслух любимые мои стихи, я тоже чувствовала это стеснение, как будто говорить стихами было неудобно рядом с окружающим меня, а может быть, я боялась прочитать хуже, чем надо читать стихи. Но мамино стеснение доходило до того, что она краснела, на лице её появлялось тревожное выражение, и она замолкала.
   – А дальше? – спрашивала я.
   Тогда она продолжала спокойнее. Иногда она оживлялась, доставала из комода тетрадь в синем картоне, где были переписаны любимые её стихи "Саша", "Размышления у парадного подъезда", и долго читала подряд. Но это бывало редко.
   Однажды к нам пришёл дядя Пётр. Он любил птиц и животных. Это он подарил мне Чока.
   – Пойдём со мной на Трубную, – сказал он, – купим птичку или живую рыбку. Спрашивайся у матери.
   Так мы с дядей Петром пошли на Трубную. Был март. В Москве ещё лежали вдоль заборов потемневшие сугробы снега. Ещё ездили на санях, но воздух был такой свежий и душистый, как бывает весной у реки.
   На Покровском бульваре по гладко подметённому плацу около казармы вперёд и назад маршировали солдаты. Дядя Пётр остановился и долго смотрел на них, чуть наклонив худое лицо с большими рыжеватыми усами. Мне надо было потянуть его за руку, чтобы он пошёл дальше.
   Трубную площадь мы увидели сверху, со Сретенского бульвара. Под гору от нас, около маленьких торговых палаток, освещённая ярким солнцем, передвигалась толпа людей. Люди шли, останавливались и снова расходились. Мальчишки скатывались на санках по бульвару и подъезжали к самым палаткам.Я посмотрела с завистью и дёрнула дядю Петра за рукав.
   – Это мы сейчас устроим. Мальчик! – подозвал он худенького мальчика в разорванной кацавейке.
   – Возьми-ка вот девочку, прокати.
   – А ну её! – ответил мальчишка, но тон у него был неуверенный.
   – Нет, брат, так не годится. Давай заведём дружбу: вы прокатитесь вместе, а потом ты пойдёшь с нами птиц смотреть. Я и тебе птичку куплю.
   Мальчик насупился и молчал.
   – Экой ты какой недоверчивый! Думаешь, обману? Я не люблю обманывать.
   – Ну, ладно... Пойдём, что ли, – подумав ещё, сказал он мне с неохотой.
   Мы поднялись с ним по бульвару, таща за собой плохонькие санки. Он недружелюбно взглядывал на меня:
   – Испугаешься – за плечи мои держись, а за шею не хватайся. И не ори. Мы съехали по самой крутизне. Санки далеко откатились за палатки.
   – Ещё поедем! – сказала я.
   – Ладно, как дяденька скажет, – снисходительно ответил мальчик.
   Но дядя Пётр объявил:
   – Хорошенького понемножку. Пойдёмте на рынок, а там видно будет.
   Мальчик взял санки, и мы пошли.
   Первый, кто нам встретился, был высокий худой человек с чёрным щенком на руках. Он шёл, поглаживая висячие шёлковые ушки щенка, и повторял:
   – Покупайте, господа, толковая будет собачка.
   Мальчик сказал:
   – Это охотничья. Видишь, как она носом нюхает?
   Не успели мы отвести глаз от собачки, как перед нами открылся проход к ряду маленьких лавочек; около них ходили продавцы. В руках они держали длинные удочки, красивые зелёные поплавки и коробочки с крючками. Покупатели, наклонясь над коробочками, выбирали крючки, грузила и поплавки. Посматривая направо и налево, я незаметно для себя очутилась у одной из лавочек и заглянула в открытую дверь.
   В окно её светило солнце, и лучи его падали на широкий прилавок. На прилавке стояли стеклянные банки с водой, насквозь прозрачные в солнечных лучах, в них снизу вверх из жёлтого песка росли длинные светло-зелёные листья, и между ними проплывали красные и золотистые рыбки.
   Я вошла в лавочку и остановилась, рассматривая рыбок. Особенно понравилось мне, как продавец ловил их маленьким черпачком, перекладывал в баночку с водой и отдавал покупателю.
   – Достань мне вот того рысака, – указал дяденька с бородой и весёлыми, насмешливыми глазами на полосатенькую, очень быструю рыбку.
   – А ну-ка, дай я сам его поймаю!
   – И взял черпачок из рук продавца.
   Рыбка мелькнула, как синий флажок. И каждый раз, как черпачок приближался к ней, она быстрой синей чёрточкой сверкала вверх, вниз, вбок и уходила.
   – Верно ты угадал: это рысак настоящий, – сказал хозяин, – а у тебя сноровки мало.
   Он взял черпачок, опустил его в воду, дал рыбке успокоиться, потом, когда она тихо стала подниматься вверх, легко подвёл черпачок снизу и поддел рыбку.
   – На всё, брат, надобно уменье,
   – сказал он, опуская рыбку в подставленную покупателем баночку.
   И там она заметалась от стенки к стенке.
   – Дяденька, вон она где! – услышала я голос мальчика, который меня прокатил на санках.
   – Куда же ты девалась? Вот тебе дяденька задаст!
   Они уже, видно, подружились. Дядя Пётр купил ему крючок на тоненькой леске, и мальчик не отходил от него.
   – Дяденька, пойдёмте того щегла поглядим, – попросил он.
   Мы все вместе пошли смотреть "того щегла". Щегол был пёстрый, весёлый. Он прыгал в узкой клеточке, где, кроме него, сидели ещё две серые птички с помятыми перышками на головках.
   – Это чечётки. – сказал мальчик, – они смирные. А вот это канарейка.
   – Он шёл с нами и не напоминал, что дядя Пётр обещал ему купить птичку.
   – Ну, канарейка – птица неинтересная, – ответил дядя Пётр.
   – Птица эта, брат Митюшка, не наших лесов. Хочешь щегла?
   Мальчик покраснел от смущения и кивнул головой. Он и так смотрел на этого щегла, не отводя глаз.
   Дядя Пётр спросил продавца, сколько стоит щегол, и уж достал кошелёк. – Гривенник, – ответил продавец, – да ещё клетка...
   Дядя Пётр положил монеты на прилавок, взял клетку со щеглом и повернулся...
   К прилавку шёл высокий человек в барашковой шапке, с небольшой бородкой, в пенсне, из-за которого пристально смотрели серьезные глаза. Он остановился в двух шагах от нас.
   – Дядя Пётр, – спросила я, – а мне ты купишь чечёточку?
   Дядя Пётр не ответил. Он всё смотрел на подошедшего человека. Потом наклонился к нам, взял меня за плечи, повернул и сказал тихо:
   – Посмотри и запомни. Я потом расскажу, кто это...
   Когда мы отошли с клетками, где в одной сидел щегол и в другой две чечётки, он сказал нам:
   – Это писатель Чехов, гордость русского народа. Он написал много хороших книг. Придём домой, попроси отца прочитать тебе про Каштанку.
   Мы пошли домой; мальчик тоже шёл с нами. Он держал клетку со щеглом перед самым своим носом и всё не мог на него налюбоваться. Дядя Пётр взял у мальчика санки и понёс их сам. Уже долго шли мы, а мальчик всё не отставал.
   – Чего ж ты нас провожаешь? – спросил дядя Пётр. – Мы и сами дойдём.
   – Я не провожаю, я домой иду.
   – А где твой дом?
   – В Кожевниках.
   – Вот что! – дядя посмотрел на него. – Отец-то где работает?
   – На Цинделевской фабрике.
   Оказалось, мальчик жил близко от нас.
   Он сказал, что знает наш двор, всегда ходит мимо.
   – Можно, я приду, когда вы будете выпускать чечёток? – спросил он дядю Петра.
   – Приходи, – ответил дядя Пётр.
   Через год или больше с того дня, как мы ходили на Трубную за птичками, отец, придя домой, сказал глухо:
   – Умер Чехов. И мать заплакала. Меня взяли на похороны Чехова. По улицам отовсюду шли люди, тысячи людей.
   – Иди, иди, – говорил отец, – вот сколько людей любили Чехова, читали то, что он писал. И ты будешь читать...
   – "Каштанку"?
   – Не только "Каштанку", а много прекрасных его рассказов о том, как живут люди.

Ссора

   Когда утреннее солнце светит в окна и на синем небе вырезывается неподвижная глянцевая листва единственного тополя, растущего во дворе перед флигелем, а на крашеном полу лежат светлые квадраты, невозможно представить себе, что такой ясный летний день может омрачиться.
   Кажется, что всегда будет так ясно, спокойно, хорошо, будешь целый день бегать с Дуняшей во дворе и Чок, принюхиваясь к нашим следам, будет отыскивать нас в маленькой сторожке у Данилы-дворника или в тёмном чулане флигеля, где мы прячемся от него.В такой день мама надела на меня розовое лёгкое платьице, которое раньше считалось новым, но потом, повисев долгое время в шкафу, надетое только раза два за всё время, почему-то стало называться старым, и отпустила гулять.
   – Но ты не пачкайся, – сказала она, повёртывая меня к себе лицом и поправляя на мне хорошенький кружевной воротничок, – мы с тобой пойдём сегодня в Нескучный сад.Какая же это была радость – идти гулять в Нескучный сад, где так много толстых, больших деревьев: лип, клёнов, дубов, берёз, не то что один тополь у нашего окна!
   – Почему ты говоришь, платье стало старым? – бездумно спросила я, рассматривая лёгкие оборочки на рукаве.
   – Потому что ты выросла, – ответила мама, – и пришлось его выпускать внизу. И то вон оно какое короткое!
   – А тебе папа сказал, что ты бережёшь – бережёшь, пока я вырасту из платья. Надо, чтобы я носила сразу новое.
   – Папа не так сказал, не говори, если не знаешь, – спокойным, ровным голосом ответила мама.
   Я по опыту знала, что это ровное спокойствие может замениться строгим окриком, если я не "перестану". Но что-то меня так и подмывало, я сказала:
   – А я знаю, что папа так говорил: надо носить, пока я не выросла.
   – Выросла, а ума не вынесла, – сказала мама тем же спокойным голосом, садясь на стул у окна и этим как будто меняя своё намерение идти со мною в Нескучный. Я продолжала стоять против неё.
   – Всегда так бывает, что пока другого платья тебе не сшили, то прежнее надо беречь, как новое. Вот теперь я сшила тебе синенькое, новое, а это будешь носить.
   – Я не буду его носить, – неожиданно для себя сказала я.
   – Я из него выросла.
   – Это ещё что? – нахмурилась мама.
   – Повтори, что ты сказала!
   Повторять в таких случаях как раз не следовало: если повторяешь, – значит, упрямишься. Папа не раз объяснял мне это. Но я повторила, чувствуя, как обрывается то хорошее, любовное, что связывает меня с матерью.
   – Не буду я его носить, не хочу и не буду!
   – И, дёрнув платье на себе, добавила: – Оно плохое.
   – Значит, я старалась, шила, а тебе не нравится?
   Вот сейчас голос и всё выражение лица мамы такое, что мне так и хочется подойти к ней...
   – Не нравится! – упрямо сказала я.
   – Ну, так вот же, – с досадой сказала мать, – в Нескучный мы не пойдём. Будешь сидеть дома.
   Как это все случилось? Как могло быть, что десять минут назад я стоила на этом же месте, одетая в розовое, любимое мною платьице, не замечая, что оно коротко, и радовалась, что мы пойдём в Нескучный? И вот всё стоит так же, на тех местах: стол, фикус у окна, так же лежат светлые квадраты солнечного света на полу, вырезываются на синем небе листья тополя. Что же изменилось? Почему и уже не могу любить это милое платьице и доверчиво говорить с такой любимой только что мамой?
   – Сейчас же перестань упрямиться! – говорит мама.
   Если бы её голос был приветливей, добрей, я кинулась бы к ней, но теперь мамин голос звучит холодно, и он держит меня, как бы отстраняет от мамы.
   Я молчу. Молчит и мама.
   В открытое окно доносится шум проезжающего мимо экипажа, звуки шагов, голоса девочек, играющих во дворе.
   – Ну, что же ты? – слышу я мамин голос.
   Я прекрасно знаю, чего хочет добиться этим вопросом мама: она хочет, чтобы я подошла к ней и хотя бы молча выразила доброе чувство. Она даже идет мне навстречу:
   – Ну, – говорит она, – если ты не будешь носить это платье, куда же мы его денем?...
   Во дворе слышно, как кричит Дуняша: "Тебе водить!" Счастливые: они там играют!
   У меня возникает мысль, что я тоже могу побежать играть с ними, раз уж мы не пошли в Нескучный, и я представляю, как скажу маме: "Я больше не буду, прости!". И мы помиримся.
   – Ни одна девочка – ни Дуняша, ни Лизунька – так не говорит с матерью... – начинает подобревшим голосом мама, но в глазах ее, таких ясных, нет ещё доброго, они немного отчужденно смотрят с ее лица. Вот удивительно! Ведь в самих глазах ничего не меняется, их красивые голубовато-серые кружочки всегда одинаковы, и черные зрачки тоже, а мамины глаза бывают добрые,бывают чужие, бывают сердитые. Откуда это берётся? –
   Так и будешь смотреть молча? – спрашивает мама и качает головой. – Играешь с хорошими девочками, так тебе пример с них надо брать...
   Вон Дуняша, она Катюшку и вымоет, и покормит, и обует, да ещё сама ей туфлишки зашьёт...
   Я ненавижу, когда мама говорит, что мне надо брать пример с хороших девочек. Как только я слышу слово "пример", чувство противодействия сковывает меня уже непреодолимо, и, как бы я ни хотела подойти к маме, я не могу этого сделать. В моём воображении возникает светлая толстая коса Дуняши, туго заплетенная мелкими прядками, она у неё короткая и потому не лежит на спине, а торчит. Коса её сейчас кажется мне противной, и противным кажется то, что Дуняша причёсывает волосы деревянным частым гребнем; повернув голову набок, она так и втыкает гребень в свои густые волосы.
   – Противная твоя Дуняшка, – вдруг кричу я, – не хочу её в пример, не хочу!.. – и начинаю реветь.
   – Перестань! – пробует остановить мама, но меня несёт волна противодействия всему: Дуняше, маминым словам, самой маме...
   – Не перестану... – реву я, – не перестану... И примера брать не буду...
   – Ну, не бери пример, если не хочешь, живи сама по себе, – говорит мама и... улыбается. Заметив краем глаза эту улыбку, я прерываю рёв, слежу за ней взглядом и вдруг на пути моего взгляда, в маленьком зеркальце, стоящем на стаю, вижу красное, совершенно зарёванное лицо, ежом торчащие волосы и опухшие глаза.
   Какой-то миг ещё я наблюдаю это чужое мне лицо, смятый воротничок хорошенького платьица и – за зеркалом – улыбающееся, но почему-то сейчас нелюбимое лицо матери, узнаю себя, и вдруг мамина улыбка кажется мне невероятно обидной, я принимаю её как жестокую насмешку над моим глупым и смешным видом и отворачиваюсь.
   Чувство жалости к себе и нелюбви ко всем окружающим захватывает меня. Я уже не реву, а горько, обиженно плачу, и чем больше я плачу, тем больше жалею себя. Вот как! Сама же мама надела на меня плохое, короткое платье, а потом смеётся надо мной. Хвалит Дуняшку... Ну и пусть берёт себе эту Дуняшку в дочки, а я уйду к Кондратьевым, буду нянчиться с Катюшкой. Что я, лицо ей не сумею вымыть, одеть не сумею? Сколько раз я сама её мыла и одевала...
   Мамина рука касается моей головы, но я дёргаю голову в сторону, чувствуя в то же время страшную жалость оттого, что я отталкиваю от себя милую, добрую руку.
   – Ну, "закусила удила"! – говорит мама.
   – Теперь тебя на кривой козе не объедешь...
   И наступает тишина.
   Услышав, что в комнате всё затихло, я прекращаю плач и поднимаю голову: мамы в комнате нет. И хотя такой же прекрасный день заглядывает в окно, так же раздаются голоса ребятишек во дворе фабрики, этот ясный день уже не радует меня. Какое-то огромное пространство, словно провал, отделяет меня от счастливого времени, бывшего совсем недавно, так недавно, что большая стрелка, указывавшая вместе с маленькой вверх на цифру "12", прошла только половину круга и стала вверх ногами. Но как всё изменилось! Я ощупываю свои горячие мокрые щёки, под руку попадается прядь прилипших к лицу волос. Осмотревшись, я вижу на полу мою славную круглую гребёночку, которая так хорошо схватывает и держит волосы; гребёночка лежит под стулом, и, когда я нагибаюсь поднять её, взгляд мой падает на розовое платьице, надетое на мне. И гребёнка, и платьице кажутся мне свидетелями беззаботной, хорошей жизни, которая была и которой больше никогда не будет. Горькое сожаление охватывает моё сердце, слёзы так и катятся из глаз...
   В раму окна со двора кто-то царапается, окно раскрывается, и розовое, с веснушками на носу лицо Дуняши заглядывает в комнату.
   – Ты чего не идёшь на улицу? – спрашивает она, увидев меня, и ахает:
   – Ах, какое платье красивенькое! Тебя с собой мамка берёт ай нет?
   Я смотрю на неё и вдруг мне становится стыдно, я краснею так, что сама чувствую, как кровь приливает ко лбу. Как могло быть, что я называла сейчас Дуняшу противной? Милую мою подружку...
   Она наклоняется, что-то с трудом поднимает на уровень подоконника, и славная толстая мордочка Катюшки появляется на миг и снова скрывается: Дуняша не может удержать её так высоко, а Катюшке это уже понравилось, и она громко хнычет за окном. Как же всё-таки случилось, что я не с ними?
   Что-то я сделала неправильно, думаю я. Но что? Не хотела надеть эго платье? Если бы я сказала простым голосом, мама не рассердилась бы и объяснила мне, что платье-то хорошее. Когда я говорю простым голосом, мама никогда не сердится. Я слышу свои противный, упрямый голос, вижу, как я дёргаю на себе платье и говорю, что оно плохое... Вот я какая была, а мама всё не сердилась. А потом она сказала: "Старалась, шила..." Почему в это время я не подошла к ней? А теперь её нет!
   Несколько секунд я стою в раздумье: где мама? Только бы она была около меня, уж я бы всё поправила! А вдруг она ушла совсем, оставила меня на весь день?
   Я срываюсь с места и бегу по коридору в маленькую нашу кухоньку. Там тихо, мамы нет! Деревянный выскобленный стол чисто светлеет, на нём никто ничего не делает... Ну, конечно же, она ушла совсем!
   Я уже поворачиваюсь, чтобы бежать искать её на дворе, как вдруг замечаю: мама стоит у окна и задумчиво смотрит перед собой. Я охватываю сё руками, прижимаюсь лицом к её платью и кричу:
   – Мама! Мама! Мама! И снова возвращается хорошее, а то плохое, что только что было, отодвигается и отодвигается...
   Вечером я, набегавшись с Дуняшей, настроив "городов" для Катюшки, которая в этот день мне совсем не надоедает, сижу за ужином, и голова моя клонится, клонится... и опускается на стол. Отец берёт меня на руки и несёт на кровать. Пока он снимает с меня туфли и платье, я уже в полусне слышу задумчивый голос мамы:
   – Как много надо знать, как много надо уметь! А ведь нас-то как воспитывали: битьём да криком.

Рисунки А. Кокорина.